Больной шептал что-то, и, хотя слов нельзя было разобрать, доктору показалось, что сегодня не случится то, чего он боялся, и что больной увидит еще один рассвет. А потом… а потом может произойти чудо!
Дверь осторожно открыли. Вошла девушка с чашечкой кофе в руке.
— Как он? — шепнула она еле слышно.
— Сейчас лучше.
— Спасибо!
Доктор смутился. За что его благодарят? Вот если б сообщили своевременно, может быть, он и сумел бы помочь. А сейчас он уже бессилен и благодарить его не за что. Он собирался сказать это, но девушка осторожно поставила чашку на подоконник и вышла.
Он снова проверил пульс. Теперь пульс был ритмичен и напоминал доносящийся издали бой маленьких барабанов, слабый, еле слышный, но равномерный.
Вспомнив о стынущем кофе, доктор подошел к подоконнику. В чашке, на густой маслянистой поверхности, отражался кусок звездного неба, и доктору показалось, что вместе с черным кофе он выпил и ночные звезды, мерцающие далеко-далеко в небе.
С пустой чашкой в руке он вышел в другую комнату. Девушка поднялась с места, пошла навстречу. Она улыбалась. Улыбнулся и он. Теперь ему верилось в то, что больной встретит этот рассвет, и этот, и еще много других рассветов. Он попробует еще раз позвонить домой. А из дому ему ответят стены, картины, книги. И женский голос скажет:
— Жду тебя…
Тоска
Ни свет ни заря уходят женщины за кореньями, и слышится им вслед тусклый голос старухи:
— Мою долю не забудьте…
Уходят женщины, удаляются. Сейчас они на гребне холма. Бледная линия горизонта распласталась у их ног, а небо выгнулось гигантской дугой и, вобрав в себя силуэты женщин, опрокидывается на крыши деревни.
Там, на востоке, небо бледно, бесцветно, а здесь, над крышами, оно густое, полное мрака и звезд. Я смотрю вслед уходящим и думаю о том, что за кореньями ушли одни женщины, что нет среди них мужчин. Я думаю об этом и вдруг замечаю на вершине холма маленького мальчика. Он сам выдает себя. Отделившись от женщин, он поспешно спускает штанишки и мгновенно застывает, выставив живот навстречу небу. И вдруг вспыхивает среди звезд тонкая янтарная струйка.
Старуха спрашивает:
— А ты ходил с матерью за кореньями?
Я улыбаюсь:
— Ходил.
— Ну, конечно… Малых ребят они берут с собой, ведь малыши-то ничего не поймут из их разговоров. Кореньев насобирают, с девчонками порезвятся…
Не слышу я ничего… Бубнит что-то старуха, а вокруг меня все затопляется белыми слепящими волнами, и видится мне мое детство сквозь эту пелену, словно белыми красками на белой бумаге нарисованная картина. Я напрягаюсь, я хочу увидеть то, чего никогда уже не будет. Вот мать легонько стряхивает со светлого корня сибеха слипшиеся комочки земли и кладет его в карман передника. Я собираю коренья, потом вдруг, бросив собранное на землю, поспешно спускаю штанишки и выпячиваю живот навстречу небу… И снова накатываются белые волны и затопляют это белое небо, этот белый рисунок, и я вижу свою мать среди женщин, уходящих за кореньями. Потом я хочу бежать, догнать ее и говорю себе: «Твоя мать там, догони ее, догонишь — будешь неразлучен с нею, беги, беги!» Сердце мое, если невозможное стало возможным и я вновь увидел бы мать свою, выдержало бы ты это?
Мучаю я свое сердце, и оно от волнения задыхается, и в виски мои бьет дробь далекого барабана, и, чтобы не упасть, я хватаюсь за косяк двери.
А старуха говорит:
— Раньше и я ходила собирать коренья. Вот так, чуть свет вставала, шла собирать коренья, а теперь выпрашиваю долю. Скоро меня не будет, выпрашивающих долю не будет. А есть у тебя мать, жива она?
Как сказать, что мать моя не жива, ведь вот только сейчас шла она за кореньями, и если бы догнал я ее, был бы сейчас с нею.
— Нет ее.
— Царство ей небесное.
«Будь благословенна, мать!» — говорю я себе.
— А отец жив?
Среди уходящих за кореньями не бывает мужчин, они еще раньше, затемно уходят в поле. Отец мой не был земледельцем, он работал в городе и приходил домой лишь в субботние вечера, а я ждал его, сидя на камне у порога дома. Отец приносил из города сахарных петушков, они молча таяли на моих губах.
Где-то рядом и издалека, со всех четырех сторон, раздаются крики петухов. Кричат и кричат они хриплыми, и сиплыми, и звонкими голосами.
— Нет его.
— Царство ему небесное! — говорит старуха и горько улыбается. — Все мы сироты. И я тоже сирота. Люди думают, что только дети бывают сиротами, а кто же мы, если не сироты, — ни матери нет у нас, ни отца.
Один лишь зуб во рту у старухи, покосившийся, как древний хачкар[2] , зуб. Смотрю я, смотрю, и кажется мне, что вот возьмет да и рухнет сейчас этот хачкар с ужасающим грохотом, как рушились колонны наших древних храмов. Но старуха вдруг плотно сжимает свои тонкие губы, зуб исчезает, и я успокаиваюсь. Потом тишина затвердевает, сжимается, превращается в легкий пористый камень, и я облокачиваюсь об эту тишину.
— Знаешь, — вдруг говорю я старухе, — моя мать была твоих лет, когда…
— А моя мать была твоих лет! — сухо говорит старуха.
Я растерянно оглядываюсь по сторонам. Рождается день. День рождается, и он тоже уже сирота с первых же мгновений своей жизни, ибо рождается он от умирающей ночи. Но он весел, потому что не знает еще о своем сиротстве. А к вечеру, когда исчерпает он всего себя, когда настанет час его смерти, поймет он все, поникнет, загрустит и, умирая, родит ночь-сироту, и потом ночь родит сироту-день, и так без конца.
— Доброе утро, сынок.
— Доброе утро, мать. Неужели я не поздоровался?
— За разговором позабыл.
Петухи все еще кричат, а звезды на западе уже умолкли. Уходящие за кореньями женщины скрываются за холмом. Я протягиваю руку, хочу прикрыть ворота, чтобы потом войти в дом и подумать обо всем этом, но старуха останавливает меня:
— Не закрывай ворота, ворота надо держать открытыми.
— Почему?
— Пора уже знать… Не сегодня-завтра спустится господь на землю, и, если двери твои будут закрыты, уйдет господь, пройдет мимо.
— Старая легенда.