— Мне нужно часа два, чтобы управиться.
— Два, три — разница какая. Говори место.
Трубецкой подумал.
— Вы откуда поедете?
— Ты скажи куда, — хмыкнул Руслан. — Откуда неважно.
— Остряки, черт бы вас побрал, — выругался Трубецкой. — А то, что у человека свидание, вас, конечно, не касается? Двадцать пять штук, шутка ли! Может, вы скажете, чего там старый греховодник затеял?
— Чего затеял, не мое дело.
— Ладно, подъезжайте к девяти на Ногина. Устраивает?
— Очень устраивает. Давай на Курский вокзал, да? Там лучше будет.
— На Курский так на Курский. Где там?
Руслан долго объяснял, какой выход из метро, и как идти к кинотеатру, и где расположено кафе «Звонница», а Трубецкой никак не врубался, сердился, и это выходило у него блестяще. Наконец, сговорились, и Руслан отключил аппарат. Крупно хлебнул из горла, вернул бутылку.
— Друг твой дебил, да?
Я тоже выпил.
— Вот ты бы к женщине собрался, а тебе помешали. Чего бы сделал?
— Может, убил, — честно признался горец. — Смотря какой причина. Важный причина — женщина подождет.
— У тебя документ какой-нибудь есть?
— Зачем документ. Паспорт есть. Прописки нету.
— Захвати на всякий случай. А мне нужна бумага и ручка. Расписку напишу.
Руслан отнес телефон и вернулся с листом бумаги. Пока ходил, я осушил бутылку до дна. У нас еще оставалось время, и от нечего делать перекинулись снова в картишки. Произошло чудо: пару лимонов я отыграл на бубновой масти. Руслан был рассеян, что-то его беспокоило. Три туза выскакивали через раз.
— Скажи, Миша, твой друг — он кто?
— Хороший человек. Бывший профессор. Его даже в Америке уважают.
— Со мной лучше не хитри. Если чего знаешь плохое, скажи. Потом поздно будет. Я человек вспыльчивый, стреляю прямо в лоб.
— Викентий повода не даст, — уверил я. — Он тихий. Вы как друг друга узнаете?
— Ты же слышал. Он в черной шляпе, большой трость. Ореховый набалдашник. Узнать легко.
Отчего-то мне стало жаль могучего мусульманина, хотя он вовсе не шутил, когда сказал, что стреляет прямо в лоб. В Трубецкого вряд ли попадет.
В начале девятого попрощались. Руслан дал последние наставления: сидеть тихо как мышь, ждать. Хипежа никакого не будет: дежурит верный кунак.
— Чтобы веселее ждать, — намекнул я, — хорошо бы еще бутылочку.
— Бутылочка, девочки — все потом.
Вторично за этот вечер крепко обнялись.
Был писателем, мнил о себе. Думал, напишу про Сухинова, про поручика, про несчастного, страдающего, бьющегося лбом об стену, затерянного в девятнадцатом веке брата своего — и кто-то прочитает, и у кого-то, ну, пусть у трех, двух десятков людей откроются глаза на правду жизни. Теперь спроси, о какой такой правде помышлял, убей — не отвечу. Как не отвечу на вопрос, где та недописанная рукопись, в чьих руках? Сожжена ли, валяется ли в мусорном баке, прибрана ли хозяйственным мужичком для домашних нужд? Жалею ли о затраченном всуе, впустую труде? Нет, не жалею. Нисколько не жалею. Чернышевский, помнится, переживал, когда забыл свою рукопись в вагоне (пьян был?), а я — нет.
Был мнящий о себе писатель, а стал дрожащий от страха, истерзанный кусок полугнилого мяса, остатками разума цепляющийся за то, что, в сущности, гроша ломаного не стоит. И если такое превращение возможно, а полагаю, не только возможно, но естественно, то какая еще есть правда жизни, кроме этой: гнусной, мелкой, отрицающей наличие Божества?
Писатель?
Самое ужасное, опасное явление на свете — это человек, знающий за других, как им жить, и диктующий свою волю. Если такой человек достигает достаточно высокого общественного положения, то сеет вокруг себя беду, как старуха лебеду. Обыкновенно это политики, которые вдруг, в силу каких-то потусторонних причин, начинают вмешиваться в природный ход бытия и навязывать миру свои порядки, якобы намного лучшие, чем были до них. Объясняют они свои патологические действия, как правило, стремлением к прогрессу и всеобщему счастью. Что на самом деле таится на дне их больных душ, один Господь ведает. Иногда кому-то из них удается совершить такие кошмарные деяния, которые отвергает нормальный рассудок. Миллионы ни в чем не повинных людей перемешиваются в труху, в гниль, целые поколения выкашиваются, как сорная трава; вся человеческая история зияет незаживающими ранами. Достаточно вглядеться в фигуры диктаторов, в которых персонифицировано вселенское зло — Чингисхан, Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, — чтобы понять, о чем идет речь. В этот же сакральный ряд, торопясь, пытаются втиснуть свои ненасытные тушки многие из нынешних реформаторов. А что же писатель?
Да он только тем и отличается от политика, что излагает свои убогие воззрения, свои грошовые заклинания на бумаге и вроде бы не лезет нагло каждому в душу. Вроде бы ничего никому не навязывает, никого не принуждает жить по его хотению. Но это только видимость. Писатель, берущий на себя роль пророка и учителя жизни, еще хуже, грязнее любого политика-революционера, хотя бы потому, что его труднее поймать за руку. Зло, которым он смущает сердца, маня к лучшей доле, ведомой лишь ему одному, подобно радиации, разъедающей дух невидимыми, бесшумными взрывами. За целые века писатели так много насочиняли зловещей возвышенной чепухи, что теперь любой гад найдет в их книгах оправдания для своих преступлений, причем оправдания убедительные, подкрепленные талантом, умом и страстью.
Лежа в ожидании Руслана или в ожидании смерти, я дал себе слово, что первым делом, если вернусь домой, выкину с четвертого этажа пишущую машинку, но скорее всего, как обычно, пытался обмануть самого себя. Увы, никому не дано отречься от своей судьбы.
Я почти задремал, когда пришел хохотун Игорь. В руках поднос: каша, чай, хлеб. Взгляд, против обыкновения, унылый.
— Поешь немного, батяня?
— Который час, Игорек?
Оказалось, половина одиннадцатого. Выходит, я не почти задремал, а натурально проспал часа три. Спина — не разогнуться, в башке туман.
— Крепко тебя уделали, — посочувствовал Игорь. — Вроде ты мирный. За что, интересно?
— Много будешь знать, скоро состаришься, — ох, сколько я помнил таких никому не нужных истин. Игорь попытался хохотнуть:
— Держишься хорошо. Поешь, пока горячая. Я маслицем заправил.
— Ты что же, и за сторожа и за повара?
— Когда как.
Пожевал кашки с хлебом. Игорь стоял у стены в своей любимой позе мыслителя. Ясноглазый, молодой, крепкий. Встреть такого на улице, раньше бы подумал — студент, теперь — барыга, спекулянт, а он ни то и ни другое. Он же наверняка стоял за дверью, когда Зиночку казнили.
— Давно здесь работаешь?
— Годик будет.
— Нагляделся, небось, разных мертвяков?
— Я их еще раньше нагляделся, в Афгане.
— Вон как. Не снятся по ночам? Не пугают?