демонстративно отстранился от реального Арзамаса основатель «Старого Арзамаса» Дмитрий Блудов. Он весь, с головой, принадлежит новому поколению, бумажному, литературному, заменяющему пространство словом. Его путешествие 1811 года закономерным образом было перевернуто в сказке 1815 года: Дмитрию Николаевичу довольно было только оглянуться из столицы на этот медвежий угол, не знающий сторон света, обладающий из всех достоинств цивилизации одним только гусем с клюквой, чтобы задним числом устрашиться, сжаться душой «по-московски».
Отсюда, из столицы, с вершины бумажной горы он не мог различить другого Арзамаса, в нем Федора Ушакова и Серафима Саровского. Если он и знал о них, то примерно то же, что об адмирале Шишкове, — все это «старина», ненужная, невидимая старина.
Некоторые повороты в арзамасском манифесте Блудова 1815 года в «пространственном» плане весьма занятны.
Эпиграфом к этому манифесту он выбирает французское изречение.
Для него это был изящный кульбит, переворот смысла: так этот новый сочинитель уходит из реального пространства в текст.
Так столичный сочинитель переходит с географической карты на страницу с текстом. Характерное «московское» действие: заклинание пространства словом, упаковка его в текст. Текст от этого уплотнения, перенаселения бегущим словом цветет намеками, фантомами пространства. Он намекает на море (смысла), на деле же играет сам собой, существует «анаэробно», безвоздушно.
Такому сочинителю необходим настоящий Арзамас только как повод к игре, как провокация столичного разума.
Подобного рода литератор не видит реальной карты своего отечества. Зато язык его становится самодостаточным «отечеством».
Так оно и было: этот язык на первом же этапе своих метаморфоз замкнулся сам на себя, нарисовался новою страной — и отвернулся от реальной (опасной) русской карты. Вместо нее он принялся писать сказку. В таком переводе этот новый язык оказался всеяден; он принял и колдовской финский лес — именно так, поставив такие знаковые слова: не «дикий» и «мордовский», но «колдовской» и «финский».
Сразу слышно балладу Жуковского — это и сделал Жуковский: представил страшные мордовские чащи вполне себе европеизированным, «нестрашным» финским лесом.
Зачем сказочному слову бороться с финским лесом? Сказка, как и лес, отвергает твердые направления. Она в них играет.
Пушкин в этой игре составляет исключение: он смотрит из бумаги вовне, не страшится реальной карты — на то он и Пушкин. Но это относится к Пушкину, уже повзрослевшему, выросшему из «арзамасских» одежд.
X
Понятно после этого, чему в свое время ужаснулся в Арзамасе Лев Толстой. Он был более, чем кто- либо другой, характерный «московский» писатель. Толстой — наследник тех юных литераторов, насмешников и пересочинителей, бежавших из Арзамаса в «Арзамас», из пространства — на бумагу. Он много превзошел их в литературном колдовстве: у него под пером самая бумага стала новым пространством. Но это не отменяет его «московских» склонностей и ментальных предпочтений, напротив, в его поколении они только усилились, стали нормой.
То, что пережил Толстой в Арзамасе, было странное и вместе с тем самое характерное здешнее происшествие.
Это случилось в сентябре 1869 года. Толстой едет в Арзамас
«Географически» тут все просто: Толстой вышел на предел, на «берег», на котором заканчивается московское (намоленное, наговоренное) помещение веры. Ему открылось за границей Арзамаса просто пространство: необъятная лесная пустыня, мир без слов. На этом пределе двоится ментальное русское целое: третий Рим отступает от него в Москву, второй движется дальше — на юг, на лес. Дальше допущено идти только миссионеру, крестителю леса, который несет с собой христианское пространство. Носителю же московского слова Льву Толстому неизбежно станет пусто на этом пределе, так пусто на душе, что сама собой явится мысль, что
Толстой ощутил эту пустоту, заявленную «Арзамасом» в Арзамасе — прореху вместо слова, которое составляло для него плоть мира, и ужаснулся так, что едва не повредился в рассудке.
Он назвал состояние, испытанное им в гостинице с квадратными номерами, «арзамасским ужасом».
Толстой испытал ужас утраты слова, точнее, утраты «христианской» иллюзии, что слово способно загородить человека от смерти. Это был не столько арзамасский, сколько блудовский: столичный, литературный ужас.
Тут все сходится согласно нашей воображаемой «геометрии»; путешествие Толстого через Арзамас было «геометрически» подобно путешествию Блудова.
Сочинение Алексея Максимовича Горького об Арзамасе («Город Окуров») также довольно показательно. Проникнутое в должной мере социальными обличениями, карикатурами на мещанство и идеями классовой борьбы, оно начинается с описания нескольких пейзажей, с четырех сторон обстоящих Арзамас. Они ярки и верны, эти пейзажи, но главное, они очень разны. Алексей Максимович, вряд ли о том задумываясь, первое, что сделал — расположил этот город на перекрестье миров, на границе контрастных природных территорий, на которых затем совершаются не менее того контрастные (горьковские) коллизии. Спорное, двоящееся, четверящееся, ломкое место. Одного столичного наречия недостаточно, чтобы вместить в целостное понимание, связать одним текстом его разнородные составляющие.
XI
Что происходит сейчас, что представляет собой сегодня «дробный» город Арзамас?
Прежде всего в Арзамасе виден большой белый собор.
Это замечательно: после расколов, ступеней, конфликтов, расщепляющих сознание границ, толстовского ужаса и блужданий Блудова, после разбора Арзамаса на метафизические составляющие самое время увидеть в нем собор.
Его могут наблюдать из окон поезда пассажиры, следующие из Москвы в Казань. Не только в Казань: железнодорожный узел в городе Арзамасе и сегодня остается одним из важнейших в этой части России. Здесь много ходит поездов, всем им открывается (по ходу из Москвы — слева) большой арзамасский