собор.
С ним связана еще одна «двуединая» здешняя история. После победного окончания Отечественной войны 1812 года жители города решили построить собор, первый в России храм в честь победы над Наполеоном. Прежде Москвы и Петербурга — огромный, светлый, с широченными портиками по четырем сторонам света. Воскресенский. Квадратный: вот, кстати, и квадрат. Был даже план расписать его в характерном здешнем стиле — при том, что самого стиля как такового не было! Стиль только собирались найти (это внушает уважение: найти стиль), для чего организовали первую в России частную школу иконописи под руководством художника Ступина, уроженца города Арзамаса. Удивительный проект. Он исполнен какой-то запредельной гордости
Собор был построен и расписан в особом духе: в черно-белом, «пространственном» стиле, том, что называется «гризайль». Европе этот стиль был хорошо известен со времен Ренессанса; в случае Арзамаса это составило истинную стилистическую революцию. В русских церквях мы по привычке ожидаем преобладание цвета; здесь же во главе всего стал свет.
Воскресенский собор в Арзамасе остается по сей день светел и как будто несколько пустоват внутри, что, впрочем, ему идет, потому что главное в нем — избыток, демонстрация, торжество пространства
Но это не вся история. У этого сюжета было продолжение: на противоположном — южном — берегу реки Теши, что разделяет город пополам, где разворачивается пригород, село Выездное, местные купцы, не желая уступить городским, затеяли перестройку старинной церкви и в результате возвели еще один собор, примерно такого же размера, как первый, правда, уже без портиков и колонн, с прилепленными к телу храма плоскими пилястрами — без особого пространства. Он составляет своеобразное отражение первого собора, в меру искаженное, но все же похожее, как если бы между двумя храмами от земли до неба было поставлено зеркало.
Все же сказывается, даже в сюжете о соборе, заколдованное (раздвоенное) пространство Арзамаса.
Опять начинается разбор пограничного места. В нем помещаются как будто два пространства, одно настоящее, другое отраженное. Настоящее устроено на «балконе» города, на той невысокой ступени, с которой открывается вид на юг, в «море» Мордвы. Зеркало же выставлено именно с юга, со стороны «моря», что по сути своей верно, потому что там, на юге, нет христианского пространства, там только хрупкое (внепространственное) его отражение.
Арзамас по-прежнему раздвоен между «берегом» и «морем», и так разны эти его помещения, что чувствительный наблюдатель скоро начинает ощущать подобие провала в пространстве, трещины, берущейся из несовпадения нескольких арзамасских природ.
Московские слова по-прежнему бегут из этих невидимо растреснутых мест. Их пугает «зеркало» иного мира, встающее от земли до неба по линии железной дороги Москва — Казань.
XII
Итак, Арзамас, как пограничное явление, остается конфликтно наэлектризован, двуедин, «соборно- разборен». Таково его характерное состояние. Эти электричество и конфликт существуют прежде всего в нашей памяти, в нашем литературном сознании. Полярное различие «Арзамаса» и Арзамаса показывает, что наше следующее за словом сознание остается по-прежнему не вполне крещено реальной географией. По-прежнему у нас вместо глаз светит (заменяющее пространство) слово. Оттого душа стесняется, сердце сочинителя сбоит при въезде на арзамасскую границу. Разум ищет утешительной сказки; однажды таковая уже состоялась: «арзамасская» сказка 1811, 1815 годов — она занавесила своей страницей географическую карту.
Но стоит только отойти этой бумажной занавеске и проглянуть лесному духу, как все возвращается в исходное положение: сейчас на дворе 1811 год; за арзамасской занавеской пространство (без слов) пусто.
Московский книжный материк показывает здесь свой край; необходимо понять, очертить этот край, скрытый, зашифрованный, представленный потенциально на некоей сводной — историко-литературно- географической — русской карте. На ней исходная, недвижимая точка, она же фокус (слова), она же сама себе помещение, только и способна протянуться, обнаружить потенцию к новому движению.
НА ОБЛАКЕ ИЛИ НА ЛЬДИНЕ
Границы «материка» классической русской прозы довольно устойчивы.
По идее, отторжение нашим литературным сознанием самого понятия границы должно было бы размыть наш «прозаический» континент по всей карте России — поверх ее, во все стороны вовне. Материк слова, в идеале, беспределен, он извлечен из реального пространства, свободен от его арифметических, казенных пут.
По крайней мере он не должен быть отчеркнут по берегу реальной реки или реального (того же арзамасского) леса.
Море — куда ни шло, тем более что речь у нас идет о метафоре моря; такую, поэтическую границу принять можно. Но лучше все же беспредельность, безграничность: пусть наша бумажная страна будет облаком, контуры которого свободно размыты.
Как говорил Лев Толстой, определяя подобного рода фигуры —
И все же опыт самого Толстого говорит о другом.
Его арзамасское приключение, ужаснувшее Льва Николаевича в сентябре 1869 года, было выходом на некую важную границу, на которой испытывалось на прочность самое его сознание, где этому сознанию был положен предел — оттого это происшествие до такой степени его потрясло. «Облако» бытия, привычное (привычно безграничное) помещение, прямо связанное для него с существованием в «слове», — это чудное облако внезапно обнаружило свой край и за ним темную пустоту.
И — вот что в данном случае самое важное — этот сокровенный поэтический контур «совпал» с реальной внутренней границей России, сохраняющей в Арзамасе скрытый статус предела христианского мира. За ним, за этим пределом показалось так пусто русскому писателю Толстому, что ни о чем другом он не мог помыслить в тот момент, кроме смерти.
Толстой предельно честен в описании своего «квадратного» геометрического ужаса, он прямо говорит об обнаруженной в этом месте границе привычного бытия и потому диагностирует эту границу как арзамасскую. Его сообщение можно считать объективным, — и так же объективно можно судить о пределе «московского» столичного слова, о крае «бумажного» материка Москвы: за этим краем страницы нет для слова ничего, кроме смерти. Там пусто и голо, и дали бессловесные.
Напомним, речь идет о классическом «московском» слове, со всеми сопутствующими оговорками, — том особом слове, что явилось в России на рубеже XVIII–XIX веков, — новом, заряженном сакральною идеей, «человеко-слове», способном к чувству, к воображаемому росту и сжатию, к страху смерти ввиду иного пространства.
Поэтому его контур, ареал его обитания, обусловленный реальной исторической подосновой, можно полагать, вполне устойчив. Его необходимо следить по карте, предполагать «размер» страны слова и иные