его «географические» особенности.
Важнее всего, что это слово живо, способно к самостоятельному (потустраничному) бытию, ему ведомы страх границы и чувство целого.
Это важная характеристика классического русского языка: он сознает свою целостность и одновременно целеустремление (здесь сходятся вместе понятия «целое» и «цель»). Но это же чувство целого обратным образом сообщает о его скрытом сознании собственной конечности. Однажды явленный, «рожденный», этот язык должен рано или поздно «умереть», замкнуться в своем историческом времени, остаться в нем идеальной — далее только воспоминаемой — фигурой.
Есть «витальные» границы у страны слова; мы обнаруживаем их в своеобразном соревновании русской литературы и географии. Это соревнование есть определенная культурная константа нашей истории. Оно полно животворящей драмы. Классическое «московское» слово XIX века не желает помещаться в ему отведенных (реальных) историко-географических пределах, стремится превзойти их и одновременно бежит от них (в Москву): пульс самый показательный. Но эта эмоциональная подвижность только подчеркивает прочность этих пределов.
Они досаждают «московскому» слову — оно недолюбливает географию.
Вслед за тем и мы — носители, сочинители, воспоминатели этого подвижного слова — находимся с этой наукой в отношениях более чем противоречивых. Географическое пространство нам в тягость; неудивительно — при таких размерах страны.
Мы отгораживаемся от «лишнего» пространства страницей с классическим литературным текстом — и все видится прекрасно на этой странице и ужасно без нее. На ней всё «арзамасски» (пушкински) прекрасно — и арзамасски (толстовски) ужасно. Столь противоречиво (столь живо) наше восприятие своей страны- страницы, материка классического русского слова.
И все же материк этот не бесконечно подвижное, не имеющее границ облако, он — довольно прихотливо, нет, не прямоугольно, напротив, весьма живо — вырезан из бумаги.
Далее — уже объявленное, не вызывающее сомнений: Москва — столица этого бумажного материка.
Необходимо обвести его по контуру, хотя бы в эскизе, по ходу литературного странствия.
В эссе о Карамзине уже заходила речь об имении Баловнево, расположенном на правом берегу Дона, в среднем его течении, довольно далеко к югу от Москвы. Мы вспоминали об этом имении и замечательной тамошней церкви, которая по своему виду и тайному значению более напоминает собор, и вспоминали вот почему. Отъезд Карамзина в Европу, в ясно расчерченное пространство первого Рима, заставил его самого, а вслед за ним и нас — оглянуться на Москву и за Москву на восток и задаться вопросом: что представляет собой русское пространство? Что такое русский Рим? Где его черченые (ментальные) пределы?
Не административные, тут все более или менее ясно, — пределы «архитектуры» сознания. Такое «правильное» пространство в эпоху Карамзина только подвигалось по России «немецким» (романовским) усилием — с северо-запада на юго-восток, в бесконечность. Оно не совпадало с границами политическими, — оно и теперь с ними не совпадает, — и в принципе не составляло единого целого, являя собой редкую россыпь отдельных кубиков и кубов, городов и усадеб.
Эту его фрагментарность и хрупкость, как мы отмечали, ясно обозначил пугачевский бунт; об этом и шла речь в Баловневе — о том, как имперское, «римское» пространство повело себя после бунта: оно «окуклилось», поставив на своем пределе этот удивительный пограничный собор. Таково было знаковое действие екатерининской империи: здесь, в этом конкретно месте, прошла граница «римского» пространства, собор ставился как памятник ему, это был (в замысле) опорный столп империи — оттого, наверное, он вышел столь несоразмерно велик и чуден видом.
И далее, в продолжение этого историко-географического рассуждения, в контексте странствия Карамзина — тогда же, в том же ментальном помещении, огороженном (городском) пространстве началось создание нового языка.
Они были прямо связаны, эти просветительские опыты, в слове — Николая Карамзина, в реальном пространстве — тульского наместника Муромцева или, к примеру в архитектуре — Николая Львова (его в данном контексте всего уместнее привести в пример). Их «огораживающие» сознание опыты производились на коротком постпугачевском отрезке истории.
Новое слово, классический русский язык явились в едва размеченном классическом пространстве России конца XVIII, начала XIX веков в том странном (ментальном) «аквариуме» с тонкими стенками, который едва не разбил разбойник Пугачев, в который вторглась наполеоновская Европа в 1812 году, в который пролилось живой воды с переводом Евангелия. И в сумме этих формообразующих обстоятельств — новое слово вышло правильно начерчено, светло и живо и вместе с тем нервно, тонкокоже, колеблемо по широте, с лицом на запад, откуда жди войны, и затылком на восток, откуда вечно веет бунтом.
Здесь, в Баловневе, нарисовалась тогда, в начале слова, юго-восточная граница русского (московского) Рима.
И вот продолжение наблюдения за этим изначальным «римским» пределом; мы смотрим на него в другую эпоху, когда он вновь проявил себя — в совершенно иных исторических обстоятельствах, но так же показательно в контексте бытия классического русского слова.
Через этот историко-географический предел в октябре 1910 года бежит на восток Лев Толстой.
То есть: этот предел вновь обозначает себя в конце слова, на излете эпохи классического русского языка, накануне очередного исторического перелома, в предвидении следующей России, следующего, «красного» Рима.
Наша экспедиция имела целью повторить последний маршрут Толстого из Ясной Поляны в Астапово. Следует признать: наблюдение пугачевских «границ» не входило тогда в наши планы. Просто, следуя за Толстым, повторяя, сколько возможно, траекторию его бегства, мы в определенный момент выехали на некий предел, обозначенный пограничным столпом собора, и определили его как предел русской (имперской) классики, нарисовавшийся по горячим следам недавнего восстания. Далее карты конца XVIII и начала XX века были наложены одна на другую: две внутренние границы совпали.
Это можно увидеть на карте. Рисунок бегства Толстого достаточно прост: он напоминает качания маятника. Сначала Толстой «вывешивает» этот маятник, движется по карте из Ясной Поляны вниз, на юг, до станции Щекино, там садится на поезд, на поезде спускается по карте еще южнее и затем, выбравшись на магистральную (широтную) дорогу, совершает на ней два больших качания: на запад и на восток.
Качания совершаются в пределах Тульской губернии, и только немного, в крайних точках, выходят за эти пределы. «Маятник» Льва Толстого как будто ударяется о невидимые стенки, за которые ему далее нет хода. Нужно помнить: Толстого в его последнем бегстве ведет не столько расчет, сколько интуиция, многократно усиленная его предсмертным страхом. Он «чует» дорогу (это слово — «чую» — он повторяет в эти дни постоянно). Эта как раз интуиция не пускает его далее определенных границ, на западе и востоке. Что такое эти интуитивные толстовские границы?
Нас интересует восточная граница: здесь, на пределе Дона, на пугачевско-екатерининской границе, обозначающей для нас начало языка, Толстой умирает, определяя тем самым — конкретно, географически — конец языка, завершение его классической эпохи.
Правый, имперский, возвышенный берег Дона, украшенный маяком собора, сохраняет пусть плавное, но все же ощутимое дыхание рельефа. Противоположный, плоский и «бездыханный» левый берег являет другую землю, безлесую, плоскую как стол. Там, за Доном — иной мир, степной, не имеющий видимого предела. И этот иной, восточный мир ощутимо отторгает бегущего из Ясной Поляны Толстого.
Оттуда, с востока, где нет «пространства», а есть только «плоскость», раскатанная скалкой неба, некогда грозил империи невидимый Пугачев, — там место голо и пусто. Знакомая «арзамасская» мизансцена: там пусто для толстовского, «московского» слова.
Вот он, предел нашего «бумажного» материка: в месте переезда Толстого через Дон.
Туда нет пути «московскому» писателю Толстому. И поэтому Толстой именно в этот момент, едва