был старый герцог... а тетя Амелия играла прекрасную Юдит, его четвертую жену... и этот мрачный старый замок. В замке было семь дверей, запертых на ключ. В той истории Юдит попросила у мужа ключи, и герцог открыл для нее эти двери, одну за другой, кроме самой последней, той, что скрывала за собой судьбу Юдит. Эта опера и породила ее кошмары. На самом деле именно после нее Памина и начала думать о крови.
Если бы только она могла вспомнить чуть больше...
— Но, — продолжал Тимми Валентайн, — если ты открываешь двери, потом их уже не закрыть. По крайней мере не навсегда. И старый мрачный замок наполняется светом.
— Не всегда.
— Давай сыграем в игру? Что-то типа покера на раздевание.
— На мне больше вещей, чем на тебе, — улыбнувшись, сказала Памина, — если считать весь мой пирсинг.
— Нет, — пояснил Тимми, — мы не будем ничего снимать. Мы будем обнажать наши души.
Памина вздрогнула.
— Знаешь, я бы предпочла просто потрахаться.
— Проблема в том, — сказал Тимми, — что я, кажется, не могу. Я даже и не пробовал. Я все еще что-то чувствую там, внизу... иногда... но... я не знаю, что если...
Он покраснел! Его двухтысячелетняя душа в теле молоденького мальчишки на самом деле пришла в замешательство... он нервничал от одной только мысли о сексе. А Памина... Памина в свои небольшие, собственно, годы уже и не помнила, сколько точно у нее было мужчин, начиная с того дня, когда герр Бергшнайдер, ее учитель английского, зажал ее в классе у шкафа. Она пришла к Тимми в поисках неуязвимого, потустороннего существа — того существа, каким ей хотелось бы стать самой. А нашла самого обыкновенного человека... такого же, как она.
— А может, попробуем? Вдруг у тебя получится? — спросила она. — А потом, может быть, и сыграем в эту твою игру с раздеванием души.
— В последний раз, когда ко мне приходила девушка, я превратился в акулу и перекусил ее пополам.
— Ну, меня-то ты не перекусишь. Потому что я тебя не боюсь.
— А с чего бы ты стала меня бояться? Во мне больше нет магии.
Она сбросила куртку. Стянула черные джинсы, сняла футболку. Он смотрел на нее; ей показалось, что он старается изобразить равнодушие, но его выдавал румянец на щеках. Она взяла его руки и положила их на свою маленькую голую грудь. Он прикоснулся к ней так осторожно... В его руках была сила — теперь она верила, что когда-то он разрывал людей на куски, вот этими самыми руками, — но сейчас они были такими ласковыми и легкими, как дуновение ветра, того самого ветра, который веет в его песнях — тех, что были тогда, десять лет назад, — в песнях, предшествовавших его исчезновению.
Она не знала, увидит ли он в ней ту двуполую чувственность, которую многие видели в ней; или же ее тонкие губы, ее левый сосок, проколотый шипас-тым серебряным гвоздиком, ее правая грудь, где была татуировка с плачущим сердцем, что роняет пурпурные слезы до самого пупка, и сосок, пронзенный английской булавкой из белого золота... может быть, ему станет противно, и он ударит ее, обзовет ее шлюхой, швырнет на кровать, нассыт ей на лицо, оттрахает ее в задницу... похоже, ее обнаженное тело вызывает именно такое желание у мужчин, начиная с герра Бергшнайдера и заканчивая Сашей Рабиновичем, этим умственно отсталым мальчишкой из кошерной мясной лавки в конце Цукербротгассе... с ним она в первый раз попробовала человеческую кровь.
И уже тогда в ее мыслях был Тимми Валентайн... этот нечеловеческий голос по радио, отдающийся эхом в закрытом магазине, сочащийся сквозь застекленный прилавок, заваленный красным холодным мясом... проникавший даже в морозильную камеру, где висели бараньи туши и где они с Сашей трахались в первый раз... когда он споткнулся и ударился щекой о нож, висевший на стене, и тогда она и попробовала кровь... такую горячую, в одно мгновение наполнившую эту холодную комнату теплом... а Тимми по радио пел:
и тогда она поняла, что она не такая, как все... и тогда же начала прятаться от света.
Он все равно не поверит, подумала она.
Раздался звук спускаемей воды. Памина даже не заметила, как Тимми ушел в ванную. Дверь открылась, и Тимми вернулся обратно в спальню. На нем не было ничего, кроме полоски бактерицидного пластыря на пальце, который она укусила. Он стоял в полосе флюоресцентного света, падавшего из ванной, — белого- белого, белее снега, а его черные волосы были черней самой ночи. Следы полустершегося макияжа сделали его глаза еще яснее, еще ярче; его взгляд словно приковал ее к месту, он смотрел ей в глаза, не давая возможности опустить взгляд ниже — вдоль шеи, по красивой мальчишеской груди, и дальше вниз, до его безволосого плоского лобка, и еще ниже, к чуть набухшему крошечному члену, к белым шрамам, оставшимся после кастрации... и она подумала: вот я — вся утыканная железками, разрисованная чернилами, и он, совсем без ничего, но на самом-то деле только я тут и голая, а он — нет... он укутан покровом своего прошлого, своих теней, своих древних ран. Он прекрасен, как глоток воздуха, который ты делаешь, когда начинаешь петь, как чистый лист в самом начале книги.
Интересно, какой я ему кажусь: тоже красивой или попросту безобразной? Может быть, он ударит меня? Я вся дрожу... и сейчас опять начну думать о крови.
— О чем ты думаешь? — спросил он. — Или ты разочарована, что я оказался самым обычным мальчишкой?
— Что ты, нет, — сказала она. — Конечно же, нет.
Значит, она все-таки его боится. Он подошел ближе. Теперь они стояли на расстоянии вытянутой руки, и она чувствовала его запах, сладкий, сладковатый аромат с легким привкусом старого грима; а чего она, собственно, ожидала? Вони гниющей могилы?
— Может быть, еще крови? — спросил он и, сорвав пластырь, выдавил крошечную капельку крови, сверкавшую, словно отполированный аметист.
— Я
Она упала на колени, обвила его талию руками, слизнула эту единственную капельку крови и почувствовала в кончике пальца биение его сердца, почувствовала, как встает его член, так что головка коснулась уголка ее губ. По телу прошла сладкая дрожь — лишь от того, что она прикоснулась щекой к его бедру.
— Флейта сломана, — сказал он и коротко хохотнул.
Как же он нервничает, подумала она.
— Я ее починю, — сказала она и нежно провела языком по бледному шраму. — Я соберу тебя заново.
Он закрыл глаза и запел в полузабытье, сам себе:
— Вей, зимний ветер, вей...
Зеркало
Конечно же, секс получился так себе. Он просто стоял и вообще ничего не делал. Все сделала она. А он даже не кончил по-настоящему: разок застонал, мышцы живота несколько раз сократились, и его полуэрегированный член пару раз дернулся. А чего еще ждать от занятий любовью с кастратом?! Впрочем, он тоже кое-что сделал для нее. Позволил ей потереться о его ногу — вверх и вниз. Нежно погладил кончиками пальцев ее половые губы, застенчиво поцеловал клитор — скользящим поцелуем, едва коснувшись ее своими сухими губами, — но ей не в чем было его винить. В конце концов, он был мертвым почти две тысячи лет, а до этого у него не было даже шанса изучить искусство любви.
Она ожидала, что их занятие любовью приведет Тимми в восторг и трепет, но она ошиблась. Ничего этого не было и в помине. Сейчас он уже сладко спал; его тонкие черты освещались синеватыми вспышками света телеэкрана, на котором шел старый фильм «ужасов» — из тех, где изящная, утонченная героиня демонстративно проявляет свои чувства под буйство симфонической музыки. Может, ей стоит уйти?
Она смотрела на него спящего, сидя у него в ногах. Скоро будет рассвет.
Может, мне стоит уйти?