повредит после работы, чтобы не отчаяться. «Легче всего холостым, они помоложе и покрепче и могут кое-что отложить впрок. Часто, поработав несколько лет по колено в грязи, они находят себе другое занятие, случается, открывают свое дело, если кое-что соображают в этом». Между прочим, он и сам раньше вкалывал по колено в грязи. В молодости он вынужден был зарабатывать подсобником себе на учебу, и ему, так же как мне самому, всё это не чуждо, он по себе знает, что значит месить ногами жижу и ковыряться в котловане, чтобы, дай-то Бог, выдать на-гора свои восемь кубов грунта за день и не лишиться работы, снова оказавшись на улице. «Всё это мне знакомо, на этих делах у меня рука набита, а они это примечают, отчего у меня и отношения с ними со всеми хорошие». Ни с одним другим инженером на стройплощадке они не умеют так отлично ладить. На него можно в случае чего положиться, если надо, к примеру, что-нибудь пробить для них у начальства. «Когда потеплеет, — говорит он, — мы многое наверстаем». — «Здесь вам очень хорошо платят, — замечает художник. — Насколько я знаю, инженеры- строители — самые высокооплачиваемые специалисты во всей стране». — «Да, — отвечает инженер, — так-то оно так, но я мог бы еще в Индию поехать, там мне платили бы больше. Но в Индию я не поехал, хотя предложение заманчивое».

Я вдруг подумал о людском круговороте в столице, где между двенадцатью и половиной второго вся чистая публика совершает променад по Грабену и Кертнерштрассе и демонстрирует себя, точно в витрине километровой длины, я взглянул на всё это глазами крупного торговца, глазами фабрикантши, супруги адвоката и сотней других глаз, например директора счетной палаты или госпожи зеленщицы, которая с Нашмаркта поспешила заявиться сюда, наверх, чтобы при сем присутствовать. Я представил себе, как сам я, с тетрадками и книгами под мышкой, смешиваюсь с толпой и на каждом шагу слышу обрывки какого-либо разговора, то на излете, то в самом начале, иногда ловлю просто бранные возгласы или сердитые реплики. И меня овевает неожиданно свежий ветер, хлынувший, как мне кажется, с ближайших гор и холмов прямо в уличные коридоры, и я не знаю, куда податься в это обеденное время. Все друзья куда-то подевались, исчезли за стенами своих домов, засели в столовых, где встречаются со своими девушками и родственниками из провинций, а ты, один-одинешенек, ломаешь голову, что предпочесть: просто плыть вместе со словесным потоком любопытствующих или важничающих прохожих или же посидеть в каком- нибудь парке, коих так много в столице и один другого краше, и я принимаю решение поддаться второму поползновению и уже сворачиваю за Альбертину, минуя террасу с памятником фельдмаршалу Альбрехту, и вот я оказался на зеленом островке, где дни напролет поют птицы, а дети играют в салочки. Здесь сидят секретарши, жующие свои бутерброды, сюда заходят передохнуть молочницы и какой-нибудь доктор философии, который тоже не находит более подходящего уголка и, расположившись на каменной стопе статуи или на террасе лестницы, поглощает приготовленный еще с утра, бережно обернутый ломтик копчености. Благоухает жасмин, и припахивает вареными яйцами, и лишь иногда идиллия нарушается шуршанием метлы, которой один из бесчисленных дворников гонит вороха листвы из одного конца парка в другой. Ясное око часов говорит мне, что до следующей лекции остается еще два часа. Книги ложатся на самую верхнюю ступень лестницы, ведущей к перегруженному причудливой патетикой греческому храму муз, а всё мое тело блаженно вытягивается в лучах солнца, которое, кажется, вот-вот скиснет. Скоро и октябрь подойдет к концу, и парк останется без единого листочка и без единой души. Скоро первые снежинки упадут на плечи, и на смену летним туфлям придут ботинки. Но даже зимой на Кертнерштрассе так кипит жизнь, что и при тридцатиградусном морозе становится почти жарко. А Грабен к Рождеству искрится огнями, и люди поднимают бокалы и радуются, что родились на свет. Порой проберет ознобец, это когда стоишь среди людей в полном одиночестве, а потом вспомнишь про свою надежную постель, и сразу на душе полегчает.

Сегодня, сидя у окна, я подумал о том, что неплохо бы озаботиться своим будущим. По крайней мере — ближайшим. Поразмыслить о том, что будет со мной, когда закончится практика в Шварцахе. С чем я пойду на экзамены? Я не чувствовал, что набрался достаточных знаний, чтобы вообще держать экзамены. Но здесь мне всё равно не удалось бы к ним подготовиться. Не хватило бы времени. Ведь я же целиком нахожусь под влиянием художника, я должен сопровождать его, должен и не могу ничего иного; даже если бы он не всегда приглашал меня, я бы ходил за ним как привязанный. Все прогулки на один лад. Это даже не прогулки — просто пешие передвижения сквозь снегопад, сквозь ветер и лес, сквозь стужу. Иногда я остаюсь один. Это когда он уединяется у себя, чтобы доползти до постели («только не думайте, что сплю!»), и еще когда во время прогулки он ни с того ни с сего, отсылает меня в гостиницу, как было позавчера. Он поднимает на меня глаза, тычет в меня палкой и говорит: «Ступайте в гостиницу. Сейчас мне надо побыть одному». И я ухожу, но тотчас вновь к нему возвращаюсь в мыслях, которые только им и заняты.

Я должен написать домой, сообщить хотя бы здешний адрес, чтобы домашние, когда обо мне уже две недели ни слуху ни духу — правда, они наверняка навели справки в клинике, — знали, что со мной приключилось. Но их озадачило бы мое сообщение о том, что я торчу здесь ради наблюдения за каким-то человеком. Наблюдение? Вести за кем-то наблюдение — этого они бы просто не поняли. Как это так: наблюдать за человеком? Да я и сам этого не знаю. За братом ассистента? Да. А зачем? Потому что он тяжело болен? Страдает смертельным недугом? Который никто даже диагностировать не может? Что это? Заболевание мозга? Повреждение рассудка? Имеется в виду человек, которого следует считать ненормальным? И тебе его подсудобили? По инициативе ассистента? И с одобрения главврача? Какого- нибудь видного специалиста? Подвергли такой опасности? Молодого человека? Который с самим собой-то разобраться не может? Приставили к художнику, у которого ералаш в голове? У которого вся жизнь ералаш? У которого всё не как у людей? Ведь это может страшным эхом отразиться в нашем сыне, нашем брате, нашем племяннике. Да, значит, лучше не писать им. В конце концов, что такое две недели? Часто я не давал о себе знать и подольше. Месяцами. Я их даже приучил к своим неожиданным появлениям и разлукам без предупреждений и вестей о себе. И, считая моим местонахождением Шварцах, где, как им известно, я неплохо устроился, они вовсе не будут обеспокоены отсутствием писем от меня. Мое будущее подобно лесному ручью, который знают по многочисленным точным описаниям, никак иначе. А лес бесконечен и угрюм, каким он выглядит в непроизвольных, совершенно детских представлениях, которые тут же смещаются в зону мрака и больше не покидают ее. Будущее несется вперед. И всё же притормаживает перед дверью. Войти в нее? Как? Чем надо оснастить себя, чтобы пройти через эту дверь, которая ведет в бездонный мрак? Я приеду домой, и запрусь в своей комнате, и разберу себя по косточкам, доберусь до самых потрохов. Это будет холодный, беспощадный анализ. Окна будут закрыты, может быть, за ними будет даже валить снег, всё должно отступить от меня, за обеденным столом меня не увидят, даже к завтраку не буду спускаться; меня будут звать, а я не отзовусь. Потом ежевечерняя прогулка по лесу вдоль ручья, мимо мельницы, передышка на скамейке, откуда открывается широкий обзор местности. Потом можно и отправляться в поездку. Снова комната в общежитии, в которую не пробиться ни единому лучу солнца. Я сам готовлю себе еду, я смотрю на часы, я ложусь и не могу уснуть, я выхожу на улицу, возвращаюсь и вновь открываю свои книги. А практика? Что еще она может мне дать? Как долго мне еще оставаться в Шварцахе? А если ассистент будет недоволен? Что, если он подумает: ах, уж лучше бы я поручил это кому-нибудь другому, не этому. Буду ли я снова получать пять сотен шиллингов, как в предыдущие годы? Где же мне теперь отсидеться какое-то время? Знает ли обо всем этом старшая сестра? Ну, разумеется. Я же отсутствую, она отмечает это всякий раз, когда раздают еду. Сейчас вспоминается тоскливая атмосфера в ординаторской. Там стоит радиоприемник, который уже несколько лет неспособен издать ни звука. Часы тикают исправно, но время показывают неправильно. Из ваз торчат давно увядшие, осыпающие сухую труху цветы. Длинный стол накрыт серой клеенкой, и она прибита к нему гвоздями. На стенах висят картины, изображающие сцены из деревенской жизни — творения какого-то академического постника. Книги, которые никто не раскрывал десятилетиями. За столом я вижу главного врача, ассистента, ассистента ассистента, травмохирурга, врачиху из педиатрического отделения. А в одном ряду со мной вижу двух других практикантов, доктора из Греции, только что принятого терапевта. Они молча едят и время от времени рисуют на клеенке какие-то знаки: сложные переломы предплечья, положение эмбриона, а сестра-подавальщица стирает их, когда все уходят. Я блуждаю по длинным коридорам, опять теряю ориентацию внизу, где все двери оказываются вдруг запертыми и непонятно, как можно войти или выйти, я

Вы читаете Стужа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату