веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.

Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью — печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга.

Теперь я уже не спала в одной постели с Мором. Однажды вечером мать сказала во всеуслышанье, глядя на нас с ним как-то странно и слегка насмешливо:

— Ох-хо-хо, пора уж разлучать этих двоих.

Эти слова и таившийся в них намек глубоко обидели меня. С этого дня я начала ненавидеть взрослых и их манеру во всем видеть Зло.

И еще мне не нравилось, что моя мать обвиняет Леонара в стольких грехах, притом в тех, что считались самыми тяжкими, — из третьей, шестой и девятой заповедей.

В конце концов Леонар решил уйти, уехать в Женеву, чтобы приискать себе работу. Ему был двадцать один год. Мои родители не возражали. Таков был обычай в бедных деревенских семьях: старшие дети уезжали в другие места и присылали домой заработанные деньги. Считалось, что это справедливо: родители вырастили детей и те должны были возместить им расходы на воспитание. А что до полевых работ, ими занимались младшие.

И вот брат расстался с нами; это случилось Великим постом, в тот день, когда задувал сильный фён. Последний раз он сел за стол в праньенском доме, вместе со своим приятелем Равайе, который уезжал вместе с ним. Моя мать, в честь такого торжественного события, приготовила им великолепный омлет, и мы, саранча египетская, вертелись вокруг стола, глядя, как они едят. Наверное, мы подобрались слишком близко к Леонару, потому что он отпихнул нас ногой. Очень ему нужна была наша компания! Он уже мысленно расстался с деревней.

III

ПЕРВАЯ ВЕСНА

Две недели спустя мать разрешилась своим двенадцатым ребенком, мальчиком. В замену тому, кто уехал и от кого не приходило никаких весточек. Новорожденного назвали Симеоном. Как и в случае с другими детьми, со всеми нами, она произвела его на свет без единого крика и стона. Такие события проходили почти незаметно. Остальные члены семьи не обращали на них внимания, даром что мы жили в ужасающей тесноте.

Теода пришла взглянуть на младенца, уложенного в родительскую постель. Он был еще красный и сморщенный, ротик запачкан грудным молоком.

— Ну, а ты что ж?.. — спросила мать у молодой женщины.

Та не ответила.

Она была замужем за Барнабе уже два с половиной года.

Мне так и не пришлось понянчить новенького братика, им занялись мои старшие сестры. А я пошла в школу.

Если бы не мое восхищение перед учительницей, я бы там наверняка заскучала. Но я не переставала дивиться ей. Я сразу поняла, насколько она отличается от меня, от всех нас завершенностью и постоянством своей натуры. Ее губы не путали звуки, тогда как наши то и дело уродовали буквы алфавита; глаза всегда были идеально ясными, чистыми, в противоположность моим, которые мгновенно менялись, то краснея от солнца и пыли, то обесцвечиваясь от холода; на ее гладких щеках неизменно лежал ровный румянец; прямой нос дышал размеренно и неслышно, не нуждаясь в платке для сморкания. Окружающие — и взрослые, и мы, ученики, — выглядели рядом с ней грубыми заготовками. Она же была само Совершенство, и нам даровали счастье созерцать ее.

Не знаю, страдала ли она от общения с нами, от наших запахов, от наших недостатков, от нашего невежества; не могу даже сказать, чувствовала ли она, чем является для нас. Из гордости, а может, из стыдливости мы таили в себе это инстинктивное стремление к обожанию, такое естественное, такое человеческое и такое же сильное в любом человеке, как и инстинкт разрушения.

Я попала в класс для девочек вместе с Роменой. Что касается Мартена, Пьера и Мора, они ходили в мальчиковый класс, где преподавал учитель-мужчина.

Март был особым месяцем, отличавшимся от всех остальных. Мы переставали ощущать себя такими, какими бывали, например, зимой: девчонками и мальчишками, хорошими или плохими учениками. Мы вообще переставали существовать. Весна — вот кто заполонял собою все вокруг. Она врывалась в школу ликующим светом, который словно раздвигал окна и звал нас вырваться наружу из самих себя, и мерным перестуком мотыг, долетавшим с виноградников, и металлическим лязгом, когда лезвие ударялось о камень. В такие минуты мы чувствовали, что мир сотворен из земли, из камня, из огня, а не из слов и цифр, которые нам вдалбливали в классе.

Даже учительница, попав в эту западню света, отрешавшую ее от нас, утрачивала свою обычную власть. Ее упреки по поводу нашей рассеянности выслушивались с полным безразличием, словно звучали где-то слишком далеко. И когда мы сжимали в правой руке ручку-вставочку, а левой пришлепывали, чтобы разгладить, тетрадные листки, наши пальцы касались уже не привычных школьных вещей, а кусочков весны, напоенных жизнью и солнечным теплом.

У нас было три Праньена. Многовато для одной деревни. Школа располагалась в Верхнем Праньене, в двадцати минутах ходьбы от Праньена-на-Гребне, где стоял наш дом; половину пути мы проделывали в компании учеников, обитавших в Нижнем Праньене.

Дорога имела большое значение. Именно здесь затевались все наши игры. Они тоже были порождением весны, принимавшей в данном случае самые скромные формы — луж, грязи, а позже пыли, взметаемой фёном… Мы не глядели по сторонам. Весна лежала у нас под ногами — таков уж был ее обычай. Едва стаивал снег, мальчишки чертили на земле свои инициалы, как клеймят скот или помечают свою личную вещь; они пинали ее каблуками, бросали на нее свои металлические и стеклянные шарики. Эта забава была их привилегией; мы же, девчонки, играли в классики, в «пятый угол», в «пуговицы» и «камушки». Еще мы пели песенки — «Пошла на речку Марготон», «Птичка в клетке» и, конечно, «Три девицы»:

Нас трое девиц прекрасных, И нам подарил отец Три белых наряда атласных, В них мы пойдем под венец.

К песенке полагался такой припев: «Всё-всё-всё в бусинках искристых. Всё-всё-всё в лентах серебристых», но наши уши привыкли больше к церковному звону, нежели к легкомысленным песенкам, и мы вместо этих слов пели попросту:

Дин-дон-дон, гаринет-гаринон. Дин-дон-дон, перелив-перезвон.

Мальчишки вызывали у нас зависть. Каждую весну они доставали свои кастаньеты — пару грубо вырезанных деревянных кружочков с углублением посередине для пальцев — и всю дорогу от дома до

Вы читаете Теода
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату