позиции, вдалеке вдруг послышался стук копыт. Глебов предупреждающе поднял руку. Противники сошли со своих мест. Все напряжённо и в молчании смотрели в ту сторону, откуда доносился приближающийся конский топот. Из-за поворота показались два скачущих карьером всадника. Мартынов шумно вздохнул. Вероятно, это был вздох облегчения. Васильчиков обрадованно уже кричал:
— Слава Богу! Это Столыпин и Трубецкой! Можно начинать. По местам, господа.
Столыпин и Трубецкой, доскакав, проворно спрыгнули с коней. Глебов рукой показал им, чтобы они не переходили круга. Они отошли к кустам, где были привязаны лошади, остановились, держа своих коней в поводу.
Солнечный свет сгущался и темнел. Ветер снова дохнул едва уловимой прохладой. Лермонтов вдруг почувствовал, как на лоб ему упала крупная дождевая капля. Обрадованно вскинул голову, жадно посмотрел на небо. В воздухе была всё та же неподвижная тишина. Васильчиков подал ему пистолет. Он рассеянно взял его. С ясной и кроткой улыбкой смотрел в ту сторону, где застелившая небо туча сделала дали лиловыми и холодными. Кто-то — он не разобрал: Васильчиков или Глебов, — крикнул: «Марш!» Он не тронулся с места. Мартынов прямым и твёрдым шагом, как на параде, шёл на барьер. Лермонтов удивился, что тот в одном бешмете. Когда Мартынов сбросил черкеску, он не заметил. Кругом всё стало лиловым, белый шёлк мартыновского бешмета казался намелённой на тёмной стене целью. Потом на этом белом пятне появилась маленькая чёрная точка, чёрная точка, как безразлично-равнодушный глаз, смотрела на него. Лермонтов взвёл курок, хотелось отвести глаза от белого бешмета, не смог и поднял пистолет дулом вверх.
«Подумают, что заслоняюсь стволом и рукою», — мелькнуло в голове. И он спокойно и даже лениво повернулся левой стороной к противнику.
Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил.
Лермонтов упал, как будто его скосило, не сделав ни одного движения, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают раненые. Все, кроме Мартынова, бросились к нему. В правом боку у него дымилась рана, с левой стороны рубашка намокла кровью. Столыпин взял его руку, рука безжизненно отпала в сторону.
— Конец!
Мартынов словно только и ждал этого слова, шатающимся, неуверенным шагом подошёл к мёртвому. Перекрестился, рука у него дрожала, и, крестясь, он клал пальцы выше плеч. Потом быстро, словно подломились ноги, он опустился на колени, поцеловал труп в губы и, так же быстро поднявшись с земли, бегом устремился к своей лошади. На том месте, где он стоял вначале, тёмным бесформенным пятном осталась лежать брошенная на дорогу черкеска. Стук копыт его лошади вывел из оцепенения стоявших над убитым.
— Нужно ехать за доктором, — растерянно пробормотал Васильчиков, порываясь идти.
— Зачем?! Он же мёртвый. Нужно позаботиться о подводе, не на дрожках же повезём тело.
В этот момент страшный удар грома, казалось, потряс до основания Машук. Словно целая туча камней летела с его вершины, перекатываясь с грохотом и рёвом. Лениво перебегавший до сих пор по земле ветер вдруг поднялся вверх, неистово погнал на неподвижно стоявших над трупом людей, на самый труп, лежавший на дороге, полосу косого частого дождя.
— Вот она разразилась… — начал и не договорил Столыпин. Голос у него оборвался хриплыми и глухими рыданиями.
XII
Уже давно собственная жизнь стала представляться Евгению Петровичу как бы птицей, у которой перебили одно крыло. Такими же жалкими и беспомощными, как и у той, попытками взлететь казались ему старания отделаться от чего-то, мешавшего ему жить, ходить, видеть, интересоваться жизнью. Выглядел он постоянно страшно озабоченным, страшно занятым, хотя на самом деле никаких особых забот, никаких неразрешённых вопросов у него теперь не бывало.
За пять лет совместной службы с Бенкендорфом он так освоился с кругом тех дел, которые были поручены его ведению, так привык с полуслова понимать волю и желания своего начальника, что служба казалась таким же несложным, не обременяющим никакой думой занятием, как сон или принятие пищи. Правда, было и ещё одно обстоятельство, делавшее её не только не обременительной, но даже приятной. Он полюбил Бенкендорфа. Как и когда это произошло — он не сумел бы рассказать и себе, но вызвать на его лице улыбку каким-нибудь по собственному побуждению сделанным распоряжением, услышать похвалу или одобрение доставляло ему настоящую радость.
Он не возмутился внутренне, не поспешил уклониться от откровенности, когда весной прошлого, 1840 года, в первый раз за всё время совместной с ним службы, граф завёл с ним разговор об его семейных делах.
Бенкендорф, очевидно, давно уже заметил и оценил новое отношение к себе со стороны своего адъютанта и фаворита. Но тем не менее приступил он к этому разговору весьма и весьма осторожно. Он начал с того, что похвалил внешний вид Самсонова, подивился, чему бы приписать его ещё недавнюю удручённость и подавленность, и только потом, как бы невзначай, спросил:
— А кстати, mon cher, где сейчас твоя жена? Помнится, ты куда-то её отправлял?
Самсонов ответил, что жена на водах, на Кавказе, что здоровье её как будто поправляется, что сам он выглядит таким весёлым и бодрым, вероятно, оттого, что имеет возможность упиваться самой подлинной радостью, наблюдая, как подрастает его маленький сын, который «решительно во всём походит на него…»
Бенкендорф заговорил о сыне, Самсонов даже не заметил, как его принципал с разговора об его сыне перешёл на сыновей вообще, на растущее и подрастающее поколение.
— Воспитание дорогого тебе ребёнка, mon cher, можно поручить только человеку, которому ты безусловно веришь и доверяешь. Только…
Самсонов внимал мудрому и значительному опыту, которым сейчас с ним делились, старался запомнить слова начальника, как добрый совет.
А Бенкендорф уже говорил о том, что склеить разбитую посуду невозможно, нужно обзаводиться новой, что, если у тебя вырван из тела кусок мяса и болтается на ниточке, нужно, не побоявшись боли, оторвать его совсем, иначе рана никогда не заживёт. Закончил, так участливо, так вкрадчиво и нежно смотря в глаза, что у Самсонова не могло даже и возникнуть сомнений насчёт бескорыстности его советов.
— Тяжело мне говорить тебе об этом, но что делать, — тут Бенкендорф вздохнул, — …если начал говорить правду, то нужно её говорить до конца. Ты, mon cher, ещё молод, будущее в твоих руках. Ну, не удался твой брак, обманула нас Львова, — а ведь как мы с покойником её отцом о вас думали! — ну что делать, нужно примириться и забыть.
Бенкендорф опять вздохнул, ласково посмотрел на Самсонова. В его взгляде Евгений Петрович прочёл и нежность, и страдание, ему сделалось вдруг так хорошо и вместе с тем так сладко-печально, что его нагрудный знак даже отделился от мундира от тяжёлого вздоха.
— Нужно кончить, кончить нужно, mon cher… — опять заговорил Бенкендорф. — Человека переделать нельзя, ведь ты убедился в этом, убедился, значит… нужно о нём забыть… Просить государя о разводе… ммм… это скандал: нельзя… но у тебя есть выход. Все знают, что твоя жена больна, все знают, каким хорошим был ты мужем. Кого удивит, что ты готов терпеть даже с ней разлуку только затем, чтобы поправить её здоровье! Оставь её там, на Кавказе, или устрой на зиму где-нибудь в деревне у хороших и порядочных людей… Э, mon cher, повторяю, ты слишком ещё молод, чтобы не забыть этого скоро… Послушайся моего совета.
Самсонов послушался. Самолюбие не позволило писать с той же осторожностью и мягкостью, с какой поучал его граф. Письмо, отправленное Надежде Фёдоровне, стилем и тоном больше напоминало казённое отношение или приказание, какие рассылались из управления делами императорской Главной квартиры. Этой зимой Надежда Фёдоровна в Петербурге не появилась.