Дождь с шипением прекратился.
— Не знаю, — ответил я. Это была правда.
И тут вдруг, неизвестно почему, я ощутил прилив восторга, робкого и печального, но восторга. Очень странно. Хэккет тоже просиял. Он в быстрой последовательности провёл пальцем за воротником рубашки, ухмыльнулся и подтянул на коленях брюки — три навязчивых движения подряд. Каким-то образом я попал в самую точку.
После этого мы расстались, как будто бы о чём-то между собой договорились и сейчас больше нечего обсуждать. «Пока, мистер М., — сказал Хэккет. — Удачи вам». Когда я вылезал из машины, он потянулся через сиденье и положил ладонь мне на рукав. «Мы ещё потолкуем как-нибудь, — заверил он меня. — Непременно потолкуем».
Я медленно брёл к дому по сверкающим улицам. Низко, над самыми крышами, в тучах образовался светящийся разрыв, но дождь уже припустил опять, вокруг меня падали тяжёлые, литые капли, как брызги расплавленной стали. Иногда бывает, я чувствую себя пьяным, хотя сутками не брал в рот спиртного; вернее, не пьяным, а как будто бы я был пьян, но начинаю трезветь, сейчас фантомы и ложные перспективы, рождённые воздействием алкоголя, растают и оставят меня, потрясённого, взирать на исправленную версию того, что я ошибочно считал реальным миром. Это состояние полной, совершенной ясности так никогда и не наступает, я продолжаю, спотыкаясь, брести дальше, обманутый и недоумевающий, проталкиваясь через толпу идейных трезвенников, а они, поджав губы, отворачиваются от меня с презрением и подбирают подолы. Я шёл под дождём, и мысли мои взволнованно вращались вокруг одного предмета — вокруг тебя. В твоей власти было отодвинуть прочь всё остальное, как одним взмахом руки освобождают заваленный хламом стол. Какое значение имел Морден с его картинами и Хэккет с его уликами рядом с тем, что сулишь ты? Ты понимаешь? — ты видишь, что я уже погиб и мне дела нет даже до снова распахнувшихся дверей темницы?
Как всегда, ты оставила в доме свою печать: он весь гудел твоим отсутствием, как рояль, когда со стуком опустят крышку. Я поднялся в комнату, которую уже считал нашей комнатой, и долго сидел на разложенном кресле-кровати прямо в мокром плаще, свесив руки между разведённых колен и глядя в окно на дождь, пляшущий по крышам. Я уже описывал вид, открывающийся из нашего орлиного гнезда? Шпили и решётки, и живописно-ржавые пожарные лестницы, и огромный зелёный медный купол, похожий на кочан капусты; прямо под нами, на другой стороне улицы, был не видный с тротуара огороженный щитами пустырь; там иногда в сумерках можно было увидеть осторожно пробирающуюся по руинам лису с поджатым пушистым хвостом и поднятым по ветру носом; а дальше за пустырём вздымалось большое, солидное здание кубической формы — собор, или дворец собраний, или что-нибудь в этом духе; я никогда не мог его разыскать, спускаясь на землю. Я озяб. С трудом развернувшись — каменная статуя, поворачивающаяся на пьедестале, — я прошёл гранитными шагами в тот угол, где были составлены картины. Разумеется, они были мне знакомы. Я мог закрыть глаза и отчётливо представить себе зияния на стенах в тех местах, где они раньше висели, — вроде головоломки-складыша, в которой не хватает нескольких кусков. Я их узнал — и в то же время не узнал. Удивительно, как рассудок умеет разносить по разным полкам даже близко связанные между собою предметы. Я возвратился назад и как был, в мокром плаще и ботинках, залез под одеяло, лёг на бок, подложил ладонь под щёку и почувствовал, что веки мои слипаются, словно сдвигаемые призрачными пальцами. Потом холод из моих костей постепенно вышел, и я лежал, окутанный собственными испарениями, дыша собственными запахами — смесью влажной шерсти, тела, пота и промокшей обуви.
Здесь память, этот хитроумный театральный режиссёр, производит невероятную, волшебную смену декораций и с полным пренебрежением к обстановке, реквизиту и костюмам соединяет вместе два события. Всё так же клонится к вечеру субботний день, и по-прежнему идёт дождь, и так же, будто вспышка магния, сияет разрыв в тучах, и я лежу на свежих, шуршащих простынях на кресле-кровати; но только теперь я без одежды и А. в моих объятиях, тоже голая, или правильнее сказать — нагая, потому что она никогда не была просто голой, моя жемчужная, влажная голубка. То был, как принято выражаться, первый раз, всё происходило очень целомудренно — не подберу другого слова — и словно рассеянно, мы смотрели будто бы со стороны и отчасти в сторону от странного, трудного действа, в котором соединялись наши тела; смотрели в сторону и слушали в недоумении отдалённые, слабые звуки не совсем узнаваемого мира. Да, первый раз, и в каком-то смысле — последний, больше никогда не повторялось это восхитительное чувство обречённости, окончательности, завершения.
Что я запомнил? Слёзы во внешних уголках её глаз, слипшиеся ресницы; углубление там, где кончалась её спина, припорошенное блестящими светлыми волосками; ямку внизу шеи — полную, с краями, крохотную чашечку, испитую мною до дна; внезапный взблеск бедра, белого, как рыбье брюшко, и толстую голубую артерию, по которой текла, пульсируя, её жизнь. Она бормотала что-то себе под нос, я не мог разобрать слов, и у меня возникло жутковатое ощущение, будто с нами — кто-то третий, для кого она, задыхаясь, комментирует то, что происходит. Один раз она громко и внятно произнесла: «Нет», обращаясь не ко мне, а к себе самой, и вся напряглась, крепко зажмурив глаза и оскалив зубы, а я ждал над нею в тревоге, упираясь на руки, и они дрожали, как два натянутых лука, но постепенно это, что бы оно ни было, у неё прошло, она испустила хриплый, нисходящий вздох и прижалась ко мне вся, даже липким лбом ко лбу. А потом уснула.
И снова я лежу на боку, лицом к окну, за которым кончается дождь, а она спит у меня на руке, вздрагивая и посапывая, рука у меня онемела, но я лежу, не шевелясь, чтобы не потревожить её, и к тому же чувствую себя из-за этого героем, юным Тристаном, бессонно оберегающим свою ирландскую любовь; героем и глупцом, фантастическим, взволнованным, упоённым. Медленно во мне развёртывается воспоминание далёкого прошлого: как я ребёнком летом во время каникул на берегу моря выхожу из павильона, где показывали кино, ожидая, что снаружи дождь, и туман, и клубящиеся тучи; а вместо этого оказываюсь в лучах умытого, ясного солнечного света, передо мною — взбухшее синее море, по морю, клоня алый парус, плывёт яхта, держа курс на одетый дымкой дальний горизонт; и тогда, в единственный раз, в тот неповторимый, восхитительный миг, я почувствовал себя дома в приветливом, безмятежном и вечно хлопочущем мире.
Дождь совсем перестал, разрыв в тучах превратился в широкую полосу нежно-голубого неба, и А., вздрогнув, очнулась. Нахмурив брови, она смотрит на меня, будто не узнаёт, кто я. «Взгляни, — тихонько говорю я ей, — только взгляни, что мы сделали с погодой!» Она присмотрелась ко мне пристальнее, не уверенная, не шучу ли я, убедилась, что нет, и засмеялась.
Если я когда-нибудь всё же возьмусь и напишу ту работу по философии, что покоится, я верю, в околоплодной жидкости моего воображения, держа во рту пальчик, эта работа будет посвящена проблеме счастья. Да, именно счастья, хотите верьте хотите нет — этого самого таинственного, потому что самого эфемерного состояния. Знаю, есть люди — премудрые пруссаки в том числе, — которые утверждают, будто это вообще не состояние, в положительном смысле, а всего лишь отсутствие боли. Я с их мнением не согласен. Не просите меня сравнивать душевный настрой двух животных, одно из которых занято пожиранием другого; счастье, о котором веду речь я, не имеет ничего общего с когтями и клыками природы, это исключительное свойство человеческого рода, побочный продукт эволюции, утешительный приз для тех из нас, у кого недостало дыхания вырваться вперёд во всеобщей гонке. Это сила, чьё действие так нежно и мимолётно, что не успеешь его ощутить, как оно уже становится воспоминанием. Но это, бесспорно, сила. Она горит в нас, и мы горим в ней, не сгорая. Мне невозможно сейчас снова стать таким, какой я был тогда, припомнить — может быть, но не испытать заново блаженство тех дней; однако смятение, горе и боль не заставят меня отречься от того, что я чувствовал, каким бы обманом и позором это ни выглядело сегодня. Я прижимал её к груди, эту внезапно ставшую мне родной незнакомку, слышал толчки её сердца и шелест её дыхания и думал, что наконец-то я на своём месте, там, где, замерший и в то же время весь охваченный волнением, в лихорадке и погруженный в волшебный покой, я стану наконец тем, кто я есть.
А вот она, ходячее зеркало, в котором я поймал своё отражение, бедный, лупоглазый Актеон, чьи пятки уже предательски обнюхивают мои собственные собаки. Росту в ней пять футов два дюйма босиком. стоя босыми, душераздирающе маленькими розовыми ступнями прямо на полу. Бюст — тридцать четыре дюйма, талия… но нет, это бесполезно. В давние времена, когда я интересовался точными науками, меня особенно затрудняли измерения, подходя философски: разве может что-нибудь в этом неустойчивом мире замереть и простоять неподвижно, пока снимают мерку? (Я уже говорил это раньше? Ну и что с того?) И