даже если возможно было бы добиться нужной неподвижности, что пользы от таких измерений за стенами лаборатории или анатомического театра? Старик Как-бишь-его был прав, всё в мире — движение и огонь, и мы в них вращаемся. В движении даже мёртвые, они рассыпаются в прах и плывут, грезя о вечности. Думая об А., я представляю себе некое подобие танцующих божеств Востока, с длинными ногами, с множеством извилистых тонких рук, она кружится и мелькает, только лицо неизменно обращено ко мне. Она — богиня жестов и превращений. А я, я склоняюсь перед ней, зачарованный и раздавленный, и падаю челом на холодные камни, слагающие пол храма.
У меня в памяти целая пачка её образов, точно фотографических снимков. Стоит вызвать один, и спазм блаженства и боли пронзает меня, как магниевая вспышка. Тона — от платиново-белого, через стеклянно-серый и металлический, до шелково-чёрных, кое-где с размывкой бледной сепией. Вот, например, взгляни на этот: я отвернулся от окна и вижу: ты лежишь на животе, опершись на локти, среди мятых простынь, одетая лишь в короткую атласную рубашечку, смотришь в сторону и куришь сигарету — всё вокруг в пепле, разумеется, — колени раскинула, болтаешь ступнями в воздухе, и я с пресекающимся дыханием стою и смотрю на розово-рыжую смятую орхидею у тебя между бёдрами и на туго свёрнутый бутон над нею, окружённый маленькой короной бледно-чайного оттенка. Ты почувствовала мой взгляд, повернула голову, смотришь через плечо, улыбаешься улыбкой растленного младенца и в насмешливом приветствии весело шевелишь растопыренными босыми пальцами. Или вот, гляди-ка, другая картинка, помнишь её? На этот раз у окна стоишь ты, босиком, в расстёгнутом платье. Ты стоишь с закрытыми глазами, спиной к окну, затылком прислонившись к раме, согнув одну ногу и уперев её пяткой в низкий подоконник, а руки скрещены под грудью, так что выкатились и обнажились два белых яблока — приношение. Я произношу твоё имя, но ты не слышишь или слышишь, но не обращаешь внимания, не знаю, и тут вдруг, словно призванная, спускается с неба большущая чайка, много больше, чем я себе представлял, на трепещущих крыльях повисает прямо за окном, освещённая бронзовым октябрьским светом, и как будто всматривается сквозь стекло сначала одним агатовым глазом, потом другим; ты, почувствовав вещее присутствие, оборачиваешься, и как раз в ту секунду чайка с гортанным криком, приоткрыв клюв, устремляется дальше вниз, в тёмное ущелье улицы.
Сначала, в первые недели после того, как она исчезла, я мучил себя мыслью, что не успел рассмотреть её достаточно внимательно и близко, закрепить её в рамке памяти, пока была возможность; но теперь, когда я успокоился (успокоился ли я?), я думаю, что вряд ли кому-нибудь ещё на свете довелось быть объектом такого неотступного, сумасшедшего внимания, какое я посвящал тебе. Каждый день, когда ты появлялась (я всегда приходил первым, всегда), я обращал к тебе взор, исполненный такого трепета и неисчерпаемого изумления и такой жаркомолитвенный, что даже опасался, как бы ты не испугалась этого накала и не убежала от меня, от моей нужды, моего страха, моего мучительного счастья. Но ты-то, конечно, входила и глазом не моргнув, мой страдальческий страстный взор был не настолько огненным, чтобы ослепить тебя. Впрочем, всё равно я всматривался в тебя пристальнее и видел тебя глубже, чем кто бы то ни было ещё, раньше или потом. Я видел тебя, это главное. Видел тебя. (Или кого-то.)
У нас не было ночей; всё, что между нами свершалось, происходило при дневном свете. О эти безмолвные оловянно-серые дни, смутный городской гул на улицах внизу, и шуршание дождя по стеклу, и наше дыхание, белое, как мысль, в недвижном, выжидательно замершем воздухе под пожелтевшим, как старая кость, потолком. Она и вправду приспособила шторы на окно, коричневые, будто косматые шкуры, но они всегда свисали застывшими складками, потому что мы их не задёргивали. Я хотел разглядывать её в самом ясном свете, видеть её поры и прыщики, и чёрные волоски, которые вставали дыбом под моей лаской; в особенности дороги мне были минуты, когда, обессиленная, засыпающая, она лежала, раскинувшись, поперёк постели, размякшая, раскрытая, не помнящая ни себя, ни меня; я готов был сидеть рядом, подобрав ноги, обхватив колени, и рассматривать её всю, дюйм за дюймом, от обкусанных ногтей до волнующе длинных растопыренных пальцев на ногах, и пожирая её глазами, кусочек за кусочком, в каннибалическом упоении всех пяти чувств. Какая она была нежная, белая. Вся мерцала. Иногда, когда ей нездоровилось или перед менструациями, её пористая, грубозернистая кожа возбуждала отвращение. Да, оно присутствовало всегда, в восторгах и в обожании, эдакая слабая, едкая атавистическая примесь, притаившаяся, точно заглушённая боль, но непременная, напоминающая. Это, я убеждён, и есть секс, анестезия, позволяющая терпеть прикосновения чужой плоти. И на таком основании мы возводим соборы.
По-моему, само это действие, акт, как его интересно именуют, ей не особенно нравилось, по крайней мере как мы это делали; нет, по-моему, ей был важен сопровождающий ритуал, увлекательная игра, определённая последовательность, пьяные посткоитальные речи. Возможно, это просто от обиды, задним умом, но сейчас мне вспоминается некоторая торопливость всякий раз под конец. Она садилась на постели и тянулась за сигаретами, отпихивая меня, словно ненужную больше хозяйственную вещь, складной стул, например, или гладильную доску, которую можно теперь задвинуть подальше и вернуться к серьёзным занятиям. Вспоминаю один случай, когда я после завершающего пароксизма свалился, задыхаясь, ей на грудь и лежал, распластавшись, как медуза на песке, она ловко выскользнула из-под меня, подняла с пола оставленное недоеденное яблоко и преспокойно принялась за него снова, точно Ева, которую отвлекли от дела. Я не особенно бы удивился да и не особенно бы обиделся, если бы однажды, подняв голову от моих бессчётных и безнадёжных попыток уйти в неё с головой (я представляю себе актёра, пытающегося влезть в великолепный, но слишком тесный костюм), я увидел бы, что она как ни в чём не бывало дымит сигаретой или листает какой-нибудь глянцевый журнал, на чьих страницах протекала одна из её вымышленных, призрачных жизней. Я вовсе не говорю, что она была равнодушна или исполняла свою роль без достаточного вдохновения; просто её, мне кажется, больше интересовали ремарки, чем сам текст. А вот речи, монологи — это другое дело. Она любила разговоры, бесконечные обсуждения. Высвободится из моих задышливых, пятиконечных объятий, приподымется и сядет, закутавшись, как киногероиня, в простыню, зажав под мышками верхний край, и требует от меня рассказа. «Расскажи что-нибудь, — просит, и острый кончик её носа бледнеет от предвкушения. — Расскажи про свою жизнь». Я уклонялся. Но это не имело значения. У неё хватало фантазии на двоих.
Она лгала, разумеется, я знаю, но то, что она мне рассказывала (в отличие от того, о чём не говорилось), я вспоминаю не как ложь, а скорее как выдумки, импровизации, настоящие сочинения. Россказни свои она так часто, подышав на них, перетирала до блеска, что отдельные подробности сгладились. Был рассказ о семье, преимущественно о матери. Эта таинственная женщина — которую А. упоминала не иначе как наморщив нос и скривив губы, — хотя и продолжала где-то жить своей зловредной и, по-видимому, полной жизнью, для своей дочери умерла. «И говорить о ней не желаю!» — бывало провозглашала она, отворачиваясь и поднимая отстраняющим жестом дрожащую руку с курящейся сигаретой; но тут же принималась, в который раз! — сдавленным голосом монотонно перечислять материнские злодеяния. Когда я впервые услышал про Мамашу, она была родом американка, из Саванны, или Луизианы, или ещё какого-то созвучного уголка на Дальнем Юге, где увидела свет отпрыском старинного рода; в последующих пересказах, однако, место её рождения передвигалось — сначала в Миссисипи, потом в Миссури и даже как-то однажды, если я верно расслышал, в Миссулу, которая, согласно моему атласу, представляет собой городок в Скалистых горах, что в северном штате Монтана, куда я, осиротевший Мельмот-Скиталец, собираюсь заглянуть в ходе своего кругосветного паломничества, в которое скоро отправлюсь на розыски моей утраченной возлюбленной. Но… Миссула? Откуда ей было взять это название? Отец у неё, она говорила, швейцарец. Состоял — я уже слышал заранее, что она сейчас скажет — на дипломатической службе за границей, она росла где Бог приведёт; и действительно, я часто слышал, как она во сне произносит какие-то вроде бы иностранные слова. (Между прочим, почему это, интересно, меня тянет к тем, кто неспокойно спит?) Насчёт Папаши отпускались зловещие намёки; я рисовал его себе изысканным красавцем-брюнетом с гладким зачёсом и шоколадными глазами, блистающим здоровым загаром и часами в бриллиантах и рассеянно ласкающим бледную девочку у себя на коленях.
Верил ли я её рассказам? Разве это важно? Я валялся на нашем узком временном ложе в отупении блаженства, готовый часами слушать, как она что-то плетёт, дымя сигаретой и ковыряя загрубелую кожу на пятке, иногда взглядывая искоса кошачьими глазами: какое она производит впечатление и как далеко ещё можно зайти? В первое время, с непривычки, я иной раз робко указывал ей на какую-нибудь неувязку в том или ином сюжете, но она сразу же, надувшись, молча погружалась в себя, а я оставался за порогом,