моложе моих родителей, но мне казалась древней старухой, вероятно, потому, что была безобразна и похожа на ведьму из сказок. Низкого роста, коренастая, с широкой грудью борца и с крупными, квадратными кистями рук в узловатых венах, она ходила на тонких, выгнутых ножках, в вечно перекошенной юбке и напоминала предмет мебели, сервант какой-нибудь или обеденный стол в сложенном виде. Свою уродливую внешность она несла с гордым высокомерием. Говорили, что она на войне потеряла мужа, так, во всяком случае, это формулировалось, и я представлял его себе не убитым, а где-то потерявшимся, воображая, как он, исхудавший, в лохмотьях, с отчаянием во взоре, бродит в пушечном дыму по великим лесам и разбомблённым городам Европы, разыскивая мою тётю Корки. (Её настоящее имя, между прочим, состояло из непроизносимого сочетания несочетаемых согласных, перемежающихся гласными I и Y.) Во время войны она перенесла ещё и другие несчастья, о которых у нас говорили только намёками, понизив голос, и мальчишкой я часто думал про это, со странным упоением рисуя себе, как моя тётя, связанная по рукам и ногам, лежит на дне сырого погреба в бараке, где-то в переулке у канала, а к ней приближается рота тевтонских бандитов со свастикой на рукавах и… но дальше без подпитки опытом или искусством моя фантазия пока ещё оказывалась бессильна.
Я и сегодня толком не знаю, которая из многочисленных версий тёткиной жизни была верной или все они — выдуманные. По документам, я выяснил впоследствии, всё было вообще иначе, но документы, кому и знать, как не мне, легко подделать. Она лгала с такой лёгкостью и искренней убеждённостью, что это и не ложь даже, а продолжающееся измышление самой себя. В хорошей форме она могла, как профессиональная импровизаторша, насочинять такого, что слушатели столбенели от любопытства и неловкости и так и сидели, разинув рот. Помню, совсем ещё маленьким я слушал однажды, как тётя подробно описывала моей маме похороны молодой жены германского князя, которые она якобы лично наблюдала и чуть ли не вообще принимала в них участие, — клянусь, я прямо видел своими глазами гроб, установленный на королевской барже и плывущий вниз по Рейну, и при гробе только один seine köngliche Hoheit[1] в кремово-голубом вицмундире и серебряном шлеме с плюмажем и тысячные толпы плачущих подданных, которые молча глядят с берегов. Но тётя Корки этим, как обычно, не ограничилась, а довела повествование до сказочных высот — у неё получалось, будто когда баржа показалась из-под моста, то гроб, до того ничем не покрытый, тут явился весь чудесным образом осыпанный сотнями белых роз. «Целая гора, — рассказывала тётя Корки, разводя большие ладони и описывая ими воображаемые контуры цветочной горы. — Ну просто видимо-невидимо!» И на глазах у неё блестели слёзы умиления.
Откуда взялись у тёти Корки деньги? Загадка. Насколько мне известно, она никогда нигде не работала и жила, кормясь от щедрот развитой сети родственников здесь и за границей. Была у неё долговременная связь с одним хмурым англичанином, определённо жуликоватым субъектом со склонностью к кричащим галстукам и двуцветным штиблетам; но его трудно представить себе источником богатства, скорее наоборот. Кажется, они заключили законный брак — тему морального облика тёти Корки в семье обходили молчанием, только поджимали губы, — и тётя переехала с мужем в Англию, где они какое-то время без конца перебирались с места на место, главным образом, в ближних окрестностях Лондона, останавливались в приличных гостиницах и играли в вист. Затем что-то разладилось, и Бэзил — вот как его звали, я только сейчас вспомнил — был разжалован, имя его предано забвению, а тётя возвратилась с новым грузом горестей и потом, если заходила речь об Англии или о чём-нибудь английском, обязательно морщилась и склоняла голову на ладонь с видом трагическим и отрешённым, точно она Дидона и при ней заговорили про Троянскую войну. Я к тёте Корки относился скорее хорошо. Ещё с тех давних дней я запомнил её забавную, переваливающуюся поступь и попугайский смех. Не забыл даже, как от неё пахло — крепкой смесью дешёвых духов, нафталина и ещё чего-то пыльного, чего — не знаю, но у меня этот запах ассоциировался с кретоновыми портьерами. Да ещё табачного дыма, конечно: она по-европейски питала пристрастие к крепкому табаку и, где ни появлялась, за ней тянулся сизый дымный шлейф, так что, вспоминая её такой, какой она тогда была, я видел перед собой на диво материальный дух, исходящий на землю из табачного облака. Она пользовалась жирным абрикосовым кремом и румянами, мазала широкий рот, всегда немного криво, лиловой помадой, а волосы красила в огненно, рыжий цвет и по субботам с утра делала укладку.
Как приятно перелистывать в тишине выцветшие листы альбома воспоминаний.
Сам не знаю, почему я позволил себе поехать навестить её по прошествии стольких лет. Я не люблю входить в комнаты, где лежат больные, — а кто это любит? — и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времён, что я даже сомневался: владею ли я ещё языком, который понятен этому пережитку былого? Я вообще считал, что её уже нет в живых; другие-то все уже умерли: моя мать с отцом и мои… и остальные, все лежат в земле; как же могло получиться, что тётя Корки, которая выглядела старухой, когда они были молодыми, всех пережила? Возможно, мною двигало простое любопытство…
Удивительное дело. Я уже замечал, как выдаю себя с головой, если за высокопарными речами стараюсь скрыть правду…
Она жила, если можно назвать это жизнью, в загородном приюте для престарелых под названием «Кипарисы» — розово-белом сооружении вроде большой беседки с башенкой на крыше. По бокам его полукругом обступали те самые кипарисы, иссиня-чёрные, остроконечные, и всё это располагалось на возвышенном берегу, так что из окон открывался широкий до головокружения вид на море вплоть до противоположного берега залива. Вход был через высокую тесовую, пахнущую дёгтем калитку с автоматическим замком и микрофоном, он что-то пискнул мне на непонятном языке, но калитка всё равно открылась. Асфальтированная подъездная аллея, кусты, уходящая вверх травянистая лужайка, и вдруг, словно стрела, пущенная из прошлого, острый, колючий запах, который я знал, но не мог сначала вспомнить, какое-то дерево, может быть, эвкалипт, да, скажем, эвкалипт, красивое слово, похожее на всхлип. Я едва не споткнулся, ушибленный сладкой памятью о забытом горе. Но тут я увидел сам дом, и мне стало смешно, такой он оказался лёгкий, тщедушный, несерьёзный, такой нелепый, с арочками и чугунными решёточками и с застеклённой верандой, отсвечивающей бликами вечернего солнца. Словно специально придуманный для того, чтобы тётя Корки закончила здесь свои дни. А далеко внизу лежало море, синее, недвижное, воображаемое, как человеческое сознание.
Дверь на веранду стояла открытая, и я вошёл. Между пальмами в кадках какие-то старики в шезлонгах грели на солнце высохшие старые тела. На меня обратилось несколько пар гноящихся жёлтых глаз. Сквозь стеклянную дверь была видна сумрачная внутренность дома. Я тихонько постучал и замер в ожидании. «Тут надо колошматить изо всех сил», — раздался у меня за спиной старческий голос, сменившийся хлюпающим кашлем, как будто вытаскивают из грязи ногу в калоше. В воздухе стоял слабый запах мочи и варёной пищи. Я постучался ещё раз, сильнее, так что задребезжали стёкла, и сразу же, будто только того и дожидалась, показалась рыжая толстуха, распахнула дверь, весело произнесла: «Эй, эй! Потише, разбудите мёртвых!» И осклабилась. Она была в форме медсестры, в белой шапочке и в белых мягких туфлях, у неё даже висели вниз головой на груди приколотые к кармашку часики. (Зачем они их так вешают?) Но всё это выглядело как-то неубедительно. В ней было что-то от деревенской девки, мне припомнилась девчонка, которая катала меня маленького на закорках и как-то раз предложила, что покажет свою, как она выразилась, штучку, если я первый покажу ей свою. (Боюсь, что это не состоялось.) Я спросил тётю Корки. Толстуха не перестала скалиться, но смерила меня взглядом, с сомнением вздёрнув бровь, как будто тоже, со своей стороны, подозревала меня в самозванстве. Согласно голубой целлофановой карточке у неё на лацкане, её звали Шарон. «Вы что, и есть племянник?» — уточнила она. Я твёрдо ответил: «Да». И в эту минуту у меня под боком вдруг неслышно очутился пухленький, тихий веснушчатый старичок в дешёвом тёмно-синем костюме в полоску. Он кивнул мне искательно и панибратски, словно мы с ним старые добрые знакомые и нас связывают общие грустные воспоминания. Он мне не понравился, и не понравилось, как он ко мне неслышно подобрался. «Всё в порядке, Шарон», — сказал старичок медсестре тихим, слегка пасторским тоном, и она в ответ пожала плечами, повернулась и пошла прочь, насвистывая. Резиновые подошвы её туфель скрипели на чёрно-белом кафельном полу веранды. «Хаддон, — доверительно представился полосатый и, мгновение переждав, уточнил: — Мистер Хаддон». Он взял меня под руку и повёл к лестнице, круто восходящей на верхнюю площадку с широким