дерево, старый кирпич, черные потолочные балки — простые вещи, пусть не вполне ему принадлежа, скрепляли, склеивали мир вокруг.
— Иоганнес благоволил уделить мне часок своего драгоценного времени. — И Йобст Мюллер наполнил себе кружку слабым пивом.
— Гм, — промычал Кеплер. Он знал, о чем будет речь. Ульрика, служанка, топая, внесла завтрак на большом подносе. Гость из Мюлека отведал яйца в мешочек. Иоганнесу есть не хотелось. Нутро в нем бунтовало. Эдакий тонкий механизм, его кишки — погода и Йобст Мюллер совсем их вывели из строя. — Хлеб проклятый зачерствел совсем, — бормотнул Кеплер. Ульрика от двери метнула в него взгляд.
— Скажи-ка мне, — приступился тесть, — есть ли признаки, что снова откроется штифтшуле?
Он повел плечом.
— Эрцгерцог, — произнес туманно. — Знаете ли.
Барбара к нему толкала дымящуюся тарелку.
— Покушай колбаски, Иоганнес. Ульрика сготовила твой любимый соус. — Он ее окинул таким далеким взглядом, что она поскорей отдернула тарелку. Живот у ней вздулся, приходилось гнуться от самых плеч, дотрагиваясь до стола. Печальная эта неуклюжесть вдруг его тронула. Когда носила их первенца, она казалась ему прекрасной. Он выдавил угрюмо:
— Едва ли она откроется при его правленье. — Тут он просветлел. — Но говорят, он болен дурной болезнью. Если она его доконает, есть еще надежда.
— Иоганнес!
Вошла Регина, и всем едва заметно полегчало. Большую дубовую дверь прикрывала она с усилием, будто сдвигала части стены. Мир был ей велик, скроен не по мерке. О, как он это понимал.
— И на что ж надежда? — ласково осведомился Йобст Мюллер, выгребая из яйца белок. Он был сегодня сама безмятежность, гладкость — выжидал. Засохшая пивная пена усами белела над губой. Через два года он умрет.
— А? — рыкнул решивший не сдаваться Кеплер. Йобст Мюллер вздохнул.
— Ты сказал, что есть надежда, в случае, если эрцгерцог… нас покинет… На что надежда, могу ль тебя спросить?
— Надежда на терпимость, на толику свободы, с которой люди смогут исповедовать свою веру так, как им повелевает совесть.
Ха! Вот это удачно вышло. Когда Фердинанда в последний раз тряхнула религиозная горячка, Йобст Мюллер переметнулся к папистам, Иоганнес же держался твердо, за что был ненадолго выслан. Безмятежность старика нарушила легкая рябь, она прошлась по сжатым челюстям, тронула бескровные, сомкнутые губы. Он все-таки нашелся:
— Совесть, говоришь, да, совесть вещь хорошая, для некоторых, для тех, кто себя считает таким важным и высоким, что о низких материях можно не помышлять, а пусть другие кормят и призирают их вместе с семейством.
Иоганнес с легким стуком поставил чашку. На ней сиял герб Йобста Мюллера. Регина смотрела на отчима.
— Но мне покуда платят жалованье. — Его лицо, восковое от одолеваемой ярости, вдруг покраснело. Барбара моляще воздела руку, он даже не взглянул. — Я пользуюсь в этом городе уважением, знаете ли. Советники, да что! — и сам эрцгерцог меня ценит, не то что иные прочие.
Йобст Мюллер поежился. Ссутулился, припал к столу — готовая к атаке крыса. От старого франта чуть повеяло немытым телом.
— Ловко же они выказали свое уважение, вытолкали тебя взашей, как самого обыкновенного преступника, э?
Иоганнес рвал зубами хлебную горбушку.
— Бде раздешиди, — он с трудом глотнул, — мне разрешили через месяц вернуться. Для меня единственного из наших людей сделали такое исключение.
Опять Йобст Мюллер себе позволил тонкую улыбку.
— Быть может, — он предположил с вкрадчивым нажимом, — за прочих не хлопотали иезуиты? Быть может,
Лоб у Кеплера опять побагровел. Он сидел, молчал, и клокоча смотрел на старика. Все замерло. Барбара сопела.
— Кушай колбасочку, Регина, — почти шепнула она нежно, печально, будто привередливость дочери в еде и есть тайная причина общего расстройства. Регина отодвинула тарелку, осторожно.
— Скажи мне, — Йобст Мюллер все еще налегал на стол, все еще улыбался. — И какое же такое жалованье платят тебе советники за то, что ты не служишь?
Можно подумать, он сам не знал прекрасно.
— Не понимаю…
— Ему его убавили, папаша, — с готовностью вставила Барбара. — Было двести флоринов, теперь убавили на двадцать пять!
Борясь с волнами мужней ярости, она всегда вот так прикрывала трепещущими веками глаза — чтобы не видеть его тряски, его свирепых взоров. Йобст Мюллер покачал головой:
— Не велико богатство, нет.
— И не говорите, папаша.
— Однако двести флоринов в месяц…
Барбара вытаращила глаза:
— В месяц? — взвизгнула она. — Per annum![4]
— Как!
Ловко они это разыграли.
— Да, папаша, да. И если б не собственный мой доход и то, что вы нам высылаете из Мюлека…
Барбара вскочила. «О!» Из глаза капнула слеза, покатилась по пухлой розовой щеке.
Йобст Мюллер глянул внимательно на зятя.
— Я, полагаю, вправе знать положенье дел? Как-никак она мне дочь.
Сквозь стиснутые зубы Иоганнеса прорвался высокий резкий звук — рев, стон.
— Я этого не потерплю! — он завопил. — Не потерплю этого в моем доме!
— В твоем? — выдавил Йобст Мюллер.
— Папаша, довольно! — сказала Барбара.
Кеплер тыкал в обоих трясущимся пальцем.
— Вы смерти моей хотите, — проговорил он так, будто его вдруг осенила дикая невероятная идея. — Да-да, вот вы чего хотите — вместе меня убить. Вам только того и надо. Сгубить мое здоровье. Вы рады будете. А там уж вы с этим вашим отродьем, которое прикидывается моей женой… — нет, это он слишком, слишком, — отправитесь обратно в Мюлек, уж я-то знаю…
— Успокойтесь, милостивый государь, — перебил Йобст Мюллер. — Никто не хочет вам вреда. И не глумитесь, прошу, над Мюлеком, он еще, глядишь, выручит, если эрцгерцог снова вздумает вас прогнать, и уж на сей раз навсегда!
Кеплер пытался придержать расходившуюся ярость. Что это — не сделка ли? Не вздумал ли старый пес у него выторговать обратно свою дочь? Нет, эта мысль непереносима. Он расхохотался, как безумный.
— Нет, ты послушай его, жена! — он крикнул. — О своем именье он ревнует больше, чем о тебе! Тебя я могу костерить как мне угодно, но имя Мюлека не смею даже называть, сквернить своими недостойными устами!
— Я могу защитить мою дочь, молодой человек, на деле, не на словах.
— Ваша дочь,
— Милостивый государь!
Оба вскочили, готовые схватиться, стояли, сведя ненавидящие взгляды, как рога. В набухшую тишину