упал глупый смешок Барбары. Она зажала рот рукой. Регина с интересом ее наблюдала. Но вот мужчины сели, пыхтя, сами себе дивясь.
— Он думает, он умирает, папаша, — Барбара снова хохотнула глупым смехом. — Говорит, говорит, у него крестный знак на ноге, там, где вонзили гвоздь Спасителю, и, мол, этот крест то видно, то не видно, и в разное время дня он цвет меняет — да, Иоганнес? — Она ломала маленькие руки, никак не могла уняться. — Хоть я-то его не вижу, креста этого, знать, потому, что не из вашего брата, избранных… умишка маловато, как ты… как ты всегда… — И осеклась. Долгую минуту он на нее смотрел. Йобст Мюллер ждал. Повернулся к дочери, та отвела глаза. Обратился к зятю:
— И что за болезнь, по-твоему, тебя одолевает? — Иоганнес что-то проурчал сквозь зубы. — Прости, не слышу?…
— Чума, я сказал.
Старик вздрогнул:
— Чума? Чума, здесь в городе? Барбара?
— Ну ясно же, нет, папаша. Все он воображает.
— Однако…
С ужасной ухмылкой Иоганнес поднял взгляд.
— Но с кого-то она должна начаться, правда?
Йобста Мюллера отпустило.
— Право же… такие речи… и при ребенке!
Тут снова Иоганнес накинулся на старика.
— Как мне не тревожиться, — крикнул он, — если я принял на себя ответственность за собственную жизнь, взяв в жены ангела смерти, которого вы мне всучили?
Барбара взвыла и спрятала лицо в ладонях. Он сморщился, ярость как рукой сняло, он весь обмяк. К ней подошел. Что ни говори, тут было неподдельное страданье. Она ему не позволяла до себя дотронуться, и он беспомощно водил руками вокруг этих воздетых плеч, меся, накатывая невидимый вал против ее тоски. — Я пес, Барбара, я бешеный пес, ты уж прости меня. — И грыз себе костяшки пальцев. Йобст Мюллер посмотрел, как этот, мелкий, суетится над своей взбухшей, рыдающей женой, и с омерзеньем поджал губы. Регина тихонько вышла из столовой.
— О Господи Иисусе! — топнув ногой, взвыл Кеплер.
Он гнался за вечными законами, что правят гармонией мира. Сквозь дикие чащобы, в кромешной тьме выслеживал сказочную добычу. Лишь самым сторожким из охотников дано ее подбить, но он-то, он, с плохоньким мушкетом худосочной своей математики — на что он мог рассчитывать? Вдобавок — обложенный сворою шутов, которые его травили, выли, улюлюкали, побрякивали колокольцами, чьи имена — Отцовство, Ответственность и Проклятущий Город. И все же, все же — ох! однажды она ему мелькнула, таинственная птица, пятном, не более, паря в недостижимой вышине. И того промелька уж не забыть.
В год 1595-й, июля 19-го дня, перед полуднем, точно в 27 минут двенадцатого. От роду ему тогда было, если его подсчеты точны, 23 года, 6 месяцев, 3 недели, 1 день, 20 часов, 57 минут, на несколько десятков секунд больше или меньше.
Потом он немало времени провел, колдуя над этими цифрами, доискиваясь скрытого значенья. Дата и время, сложенные вместе, давали 1652. Не больно разживешься. Сложивши эти цифры, он получал 14, то есть дважды 7, мистическое число. Или, возможно, 1652 есть дата его смерти. Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.
Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац — тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства — так! верно! урча, сам над собою потешаясь, — брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.
А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.
Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.
В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.
— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… — он усмехнулся, — или жалуются их отцы.
— Я знаю, знаю, — заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. — Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. — Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. — Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi.[5]
— Да, — сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, — в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?
В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это — день целый стоять в