Он работал далеко за полночь, сквозь свои дни брел, как во сне. Настало лето. Уже полгода работал он без устали, а лишь того достиг, коли можно назвать такое достижением, что понял: не так планетами самими, расположением их и скоростью следует заняться, как расстояниями между их орбит. Расстояния эти установил Коперник, и на них не больше можно положиться, чем на означенные Птолемеем, но, чтоб вовсе не свихнуться, пришлось признать их годными для своих целей. Он сравнивал, он выверял — выискивал тайные соотношенья. Отчего их шесть, планет? Таков вопрос, да. Но вопрос более глубокий — отчего вот именно такие меж ними расстояния? Он вслушивался, он ждал, когда услышит шелест крыл. И вот в июле, однажды, самым обыкновенным утром, ангел принес ответ. Кеплер стоял в классе. День был погожий, жаркий. В окне жужжала муха, ромб света лег к его ногам. Ошалев от скуки, ученики смотрели куда-то вдаль, мимо него, остекленелым взглядом. Он им объяснял теорему Эвклидову — потом, убей Бог, не мог припомнить, какую именно, — и уже приготовил на доске равносторонний треугольник. Взял большой деревянный циркуль, и тут, как всегда, мерзкая тварь исхитрилась его куснуть. Сунув пострадавший большой палец в рот, он повернулся к доске и стал вычерчивать два круга, один внутри треугольника, касающийся трех его сторон, второй — описаный вокруг, пересекающий вершины. Он отступил назад в куб пыльного света, сморгнул, и вдруг что-то, кажется это его сердце, закатилось, взметнулось, как гимнаст, выделывающий на трамплине чудеса, и с обморочной непоследовательностью он подумал: я буду жить вечно. Отношение внешнего к внутреннему кругу отвечало соотношению орбит Сатурна и Юпитера, самых дальних планет, и меж двух кругов, подтверждая это соотношение, помещался равносторонний треугольник, главная геометрическая фигура. Следственно, поместив между орбит Юпитера и Марса квадрат, между орбит Марса и Земли пятиугольник, между орбит Земли и Венеры… Да. О да! Чертеж, доска, самые стены растворились в дрожащей влаге, а осчастливленные школяры наслаждались зрелищем: их молодой учитель мастер Кеплер утирал слезы и трубно сморкался в запачканый фуляр.
В сумерки кобыла вынесла его из Шенбухского леса. Ясный мартовский день обернулся ненастьем, смуглый свет тонул в долине. Неккар блестел, свинцовый и холодный. У бровки горы он натянул поводья, поднялся в стременах и глубоко втянул в себя крепкий грозовой дух. Разве такой он помнил Швабию — чужой и хмурой? Или он сам переменился? У него были новые перчатки, двадцать флоринов в кошельке, отпускная бумага из штифтшуле, эта мышастая в яблоках кобыла, которой его выручил приятель, приходской письмоводитель Штефан Шпайдель, и — бесценный, притороченный к седлу, обернутый клеенкой для пущей сохранности — манускрипт. Книга была дописана, он явился в Тюбинген — тиснуть ее в печати. Падал черный дождь, когда он входил в узкие улочки города, свет фонарей на укрепленных стенах Верхнего Тюбингена порхал над головой. После июльского откровения пришлось еще семь месяцев корпеть, ввести третье измерение в свои расчеты, чтобы усовершенствовать теорию и закончить
И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье — добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:
— Я кончил книгу.
Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?
Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.
— Вы больны?
— Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.
— Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.
— Но я…
— Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.
— Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.
Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.
Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?
Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.
— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.
— Но она
Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.
— Я полагаю, — объявил он, — что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.
Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.
— Зачем напрасно переводить слова? — он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). — Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она — сам Бог…
Бамм.
— О! — Мэстлин на него уставился.
— …ибо что, — мягко, — существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? — Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. — Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?
— Я сказал уже, что думаю, — отрезал Мэстлин.
— Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.