То, что конец мира, где все берет свое начало, находится в романе «Малые ангелы» где-то в Восточной Сибири, возможно, заинтригует русских читателей: и действительно, французская литература не так часто распространяет свое влияние на эти удаленные края. Но поскольку Володин систематически лишает всякую географическую отсылку какой-либо сугубой реальности, то и здесь Сибирь также вырывается из собственно русского контекста и приобретает фантастические очертания. К тому же смещение, которое производит Володин, имеет более временные, чем пространственные характеристики. С одной стороны, становится возможным, «пройдя через коллективную память и коллективное подсознание, обрести»[10] в той реальности, которая нам представлена, что-то свое и близкое: так, в доме для престарелых под названием «Крапчатое зерно», «в тысячах километров от всего», в самых глубоких недрах тайги, можно почувствовать, например, «запах, который распространяют иллюстрированные литературные журналы, обложки которых прославляют красоту самоходных комбайнов и гусеничных тракторов… или же имеют своим сюжетом группы молодых работниц, достаточно упитанных, стоящих перед тоней или нефтяной скважиной, или же расплывшихся в радостной улыбке кокетливых энтузиасток на фоне атомных станций и скотобоен»[11]. По закону ли метонимии или нет, но все это — запахи Советского Союза, что исходят из данного пространства художественного текста. А между тем, эти запахи есть всего лишь воспоминание: мы понимаем, что история поколений, которые поставили свой героизм на службу обществу, идущему к эгалитарному идеалу, и которые «героически созидали его до тех пор, пока оно не перестало более функционировать»[12], относится к прошлому; что же касается реальности
И это не случайно: в «Малых ангелах», как скажет Володин в своем интервью, «все происходит века спустя после Чернобыля»[13], словно под знаком ядерной катастрофы. Это время конца мира, когда «человечество вступило в практически финальную фазу своего заката»[14], когда «больше почти не рождалось детей»[15], когда пространства животного и растительного миров стали мутирующими и неотчетливыми, когда «дневные и ночные картины [стали следовать] одна за другой, как диапозитивы в разлаженном диапроекторе»[16], и весь пейзаж постепенно «превратился в ночную хлябь»[17], где дюны уже расползлись, «выйдя их своих знойных русел, чтобы заполонить когда-то благоденствующие края и задушить их, покуда те не примут их абсолютно безраздельного господства»[18].
«Существует страшная формула, источник которой мне не известен: „Энтропия мира стремится к своему максимальному выражению», — заметил Виктор Сегален на полях своего «Эссе об экзотизме»[19]. Создается впечатление, что картина мира, предложенная нам в «Малых ангелах», показывает именно самый конец того процесса, о котором говорит «страшная формула» Сегалена. В эту эпоху человеческой истории «даже значение слов находилось в состоянии исчезновения»[20]; расширение сферы неразличимости достигает таких пределов, словно мы находимся по ту сторону языковых антиномий. Так же, как невозможно более различить меж собой особи и отделить день от ночи, так и любая попытка противопоставить цивилизацию варварству теряет всякий смысл, потому что атмосфера опустошенности, господствующая повсюду, наступает после «конца цивилизации и даже после окончания варварства» [21]; и уже тем более не имеет смысла противопоставлять жизнь смерти: те несколько представителей человеческого рода, что скитаются еще по поверхности этого необитаемого мира, удерживаются все «в состоянии промежуточном между жизнью и смертью»[22], в экстремальном состоянии сверхвыживания — как народ джан у Платонова, будучи все более и более «не способные на продолжение собственной жизни и не ведающие, как умереть» [23].
Таким образом, на самом краю мира мы присутствуем при его медленной смерти. И если размеры катастрофы синтезируют в себе пространство и время, это означает, что мир, обращенный в руины, все же сохраняет приметы прошлого. «Как в прошедшем грядущее зреет, // Так в грядущем прошлое тлеет»[24], — писала Анна Ахматова в «Поэме без героя»; и — как мы уже только что видели — это прошлое, которое никогда не проходит, которое нагромождает руину на руине к ногам володинских малых ангелов, по которому они, меланхолики, даже не умеют править тризну, неискоренимо вытекает из советской истории: потому что это прошлое есть не что иное, как, выражаясь словами Володина, «непристойная катастрофа, которую являет собой поражение революционных идеалов XX века»[25].
Из книги в книгу малые ангелы Володина приходят из этой реальности. Они всегда революционеры, которые были вовлечены в катастрофу и сами так или иначе раздавлены ее обломками. И если мы находим их на последней границе мира, это значит, что им более нет места в мире, что они лишены права на жительство, что они —
Мы помним, что на космическом уровне Замятин противопоставлял закон энтропии закону революции[27]. Но и это становится еще одной оппозицией, которая, на самом деле, более не работает, коль скоро энтропия мира кажется достигшей своего апогея. В «Малых ангелах» закон революции — к концу XX века объявленный противозаконным — более не действует или почти не действует, словно побежденный противоположной закономерностью, и, вопреки Замятину, кажется уже более невозможным «снова зажечь молодостью планету», «столкнуть ее с плавного шоссе эволюции»[28].
Володинские малые ангелы оказываются на самом деле выплавленными из той же стали, что и мечтатели-идеалисты, которые подвергали террору самых влиятельных лиц царской России на протяжении всего XIX века. Несмотря на то что они полностью осознают свое поражение, эти еретики понимают также, что они есть «единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли»[29], и никогда они не откажутся от идеи «радикально воскресить утраченный уравнительный рай»[30]. Не случайно само действие книги начинается в доме для престарелых «Крапчатое зерно» с «акции» содержащихся в нем старых революционерок, которая состоит в том, чтобы «коллективными усилиями произвести на свет необходимого им мстителя»[31].
Между тем, если в «Малых ангелах» и остается что-то от революционного активизма, — как, например, в коллективном вынашивании мстителя Вилла Шейдмана или же в восстании дома для престарелых, — если даже и правда, что старухи делают ставку на «исправительную эпопею Варвалии Лоденко»[32] и ее «программу искоренения корней человеческих бед»[33], чтобы вспыхнула «искра, от которой огонь разгорится по всей равнине»[34], то было бы неправильно думать, что в этом заключено основное. Вспомним ли мы о том, как Вилл Шейдман предает дело революции, в которое он должен был вдохнуть новую силу, или как освобождение старух на самом деле ничего не изменило в их ситуации изгнанничества, или как терроризм Варвалии Лоденко еще более приблизил час угасания человеческого рода, — все заставляет нас думать, что эта революционная
Для понимания того, о чем здесь действительно идет речь, особенно важным оказывается приведенное выше размышление Володина о ритме фильмов Тарковского. Персонажи этого скульптора времени, кажется, вовсе не озабочены тем, чтобы поспеть ко времени, говорит Володин; но если мы вспомним о нескончаемом оттягивании, а затем и вовсе отмене казни Шейдмана за государственную измену, то же самое можно сказать и о его, Володина, собственных персонажах. Для старых