стопочкой шампанского на подносе.
— Сер-гей Андре-ич… — залился высоким баритоном щёголь-инженер, по-цыгански подёргивая струны.
Остальные подхватили шумным, нестройным хором.
— Серёжа, Серёжа… — с застенчивой фамильярностью выводили дамы.
Репенин благодушно выпил и раскланялся.
— Имею слово графа на обед ко мне во вторник, — напомнил поляк-помещик.
Хозяйка, поднимая на прощанье руку к его губам, со взглядом, полным обещания, тихо проговорила:
— До скорого, надеюсь, граф…
Тёплое прикосновение этой гибкой смуглой женской руки царапнуло его по нервам. Безотчётно он пробормотал:
— Весь к вашим услугам.
— Весь?
Она вопросительно потянулась к нему, вызывающе глядя прямо в глаза, и, откинув назад голову, вся заколыхалась от смеха.
У крыльца, побрякивая чеканным набором и бубенцами, стояла щёгольская тройка. Коренник[100] нетерпеливо бил копытом землю. Пристяжные, шеи кольчиком, косились, раздувая ноздри. На козлах, сидя бочком, рябой курносый троешник[101] в бархатной безрукавке перебирал натянутые вожжи. Его поярковый гречишник[102] лихо был заломлен набекрень; кудри сбоку выбивались ухарским зачёсом.
— Панский выезд, як Бога кохам! — польский коннозаводчик невольно залюбовался.
Вдруг его густые брови насупились.
— А вот нам, полякам, ваша русская администрация запрещает национальный выезд цугом.
Он судорожно схватился за седеющий подусник.
— Поверьте, — вырвалось у Репенина, — я сам этим возмущаюсь. Всякие мелочные придирки на окраинах — прямой ущерб нашей великодержавности.
Жандарм счёл долгом осторожно вмешаться:
— В инородческом вопросе приходится руководствоваться сложнейшими, будьте уверены, соображениями.
— По-моему, нисколько! — отрезал Репенин. — Все верноподданные равны перед престолом. Среди моих гусар есть и татары, и молдаване, и евреи. А в бою кровь прольём одинаково: за царя и отечество.
— Э, проше пана, едный есть спосуб сё сгадать, — перешёл от волнения помещик на родной язык и с пламенным подъёмом принялся доказывать необходимость для Польши полной венгерской автономии.[103]
— А в этом мы резко расходимся, — перебил его Репенин. — Я, конечно, за великую и неделимую империю.
Вспыливший поляк волком на него глядел. Репенин добродушно протянул ему руку:
— Sans rancune, et a mardi[104].
У коляски стояла в темноте знакомая фигура красавца вахмистра.
— Ты ещё здесь, Трунов, — окликнул его Репенин. — Садись ко мне, я тебя подвезу.
Троешник шевельнул вожжами. Коренник рванулся и вынес коляску широкой рысью.
Плавно покачиваясь на глубоких брейтигамовских рессорах, Репенин начал понемногу разбираться в мыслях.
— Великая и неделимая Россия, — повторил он себе вслух. — Да, этим, кажется, всё сказано. А ты что скажешь, Трунов? — спросил он вахмистра.
Но тут же в мыслях замелькал опять образ обольстительной смуглой женщины с задорным смехом… В самом деле, почему бы нет?.. И всколыхнулось всё чаще набегавшее чувство острого раздражения против жены.
На вопрос, брошенный командиром, вахмистр ответить сразу не сумел. Он весь побагровел от натуги. Даже прокашлялся для прояснения мыслей. Наконец гудящим басом доложил решительно:
— Так точно, ваше сиятельство; остальное, надо думать, приложится.
Задумавшийся Репенин не разобрал, в чём дело.
«Правильно! — мысленно одобрил он уверенность вахмистра. — Всё равно: не эта, так другая…»
Глава пятая
Коляска Репенина скрылась из виду. Жандарм взглянул на часы, заторопился и предложил Адашеву:
— Разрешите проводить вас на вокзал?
Рельсовые пути пришлось перебежать. Слева, саженях в десяти, надвигались огненные шары паровоза. Со стороны Эйдкунена подходил к Вержболову парижский норд-экспресс.
На платформу высыпали пассажиры. В поезде, как всегда, было много петербуржцев.
Адашев сейчас же заметил ряд знакомых. Ехали и престарелая вдова министра, страстная картёжница княгиня Lison; и блестящая первая балерина Мариинского театра, за которой ухаживало разом несколько великих князей[105]; и прогремевший модный адвокат Кисляков, один из влиятельных вожаков оппозиции в Государственной думе; и вездесущий в петербургском большом свете пятидесятилетний юноша Сашок Ведрин, известный своим шутовством и словечками.
Ехали также видный банковский деятель Соковников, проводивший обыкновенно осень в Биаррице, и свежеиспечённый миллионер, удачливый биржевик Потроховский. Как большинство богатых евреев, он постоянно лечился из опасения, что может заболеть, и каждое лето отправлялся куда-нибудь за границу пить воды. Дружившие дельцы познакомились по дороге с двумя хорошенькими актрисами-парижанками, приглашёнными на императорскую Михайловскую сцену[106].
Они никогда ещё не выезжали за пределы Франции и терялись в непривычной обстановке. Особенно тревожили паспорта и досмотр на таможне.
Толпа бородатых носильщиков в белых фартуках и бляхах выгружала гору ручного багажа.
Упитанный, одетый по последней моде Соковников с покровительственным видом успокаивал взволнованных француженок и плотоядно скалил широкие челюсти.
— Ша!.. ша!.. красотки, — в свою очередь хитро подмигивал носатый прыщавый Потроховский, складывая густые брови вопросительным знаком; брюшко его подпрыгивало от беззвучного смешка.
Увидев жандармского подполковника, оба дельца бросились к нему по-приятельски, с объятиями и поцелуями. Соковников подвёл его к актрисам:
— Удружите, почтеннейший, этим душкам.
— Они, знаете, робеют, — поддержал Потроховский, доверительно понизив голос. — У них, конечно, много там всяких тряпок…
Подполковник не заставил себя уламывать:
— Для вас, будьте уверены, всё сейчас уладим.
Он многозначительно кивнул седобородому вахмистру с широкими шевронами[107] на рукаве, медалями на шее и пачкой паспортов в руках. Престарелый опытный служака стоял у единственного выхода с платформы и сквозь очки подозрительно всматривался в каждого незнакомого пассажира. Послушно откозыряв начальству, он отечески ухмыльнулся француженкам, как бы показывая, что вопрос исчерпан.
— Вуаля коман![108] — пояснил актрисам Потроховский, победоносно увлекая одну из них в буфет. Другая не унималась и всё наседала на Соковникова:
— Mais demandez-lui done quels sont les principaux articles interdits a la frontiere russe!