Острослов был в ударе. Раздался дружный взрыв смеха. Соковников залился шумным безудержным хохотом.
— А теперь, — сказал Сашок, вставая, — нет, говорят, того приятного общества…
Остальные запротестовали:
— Уже спать?..
Сашок кивнул на заспанного татарина, перебиравшего пустые бутылки в лыковой корзине:
— Да всё равно нас отсюда скоро выставят.
Соковников преградил ему дорогу с бесцеремонной настойчивостью:
— Помилуйте! Мы, слава Богу, теперь в России. Сядем-ка да побеседуем…
— Ну уж если побеседуем, того и гляди: сядем! — с притворной опаской перебил Сашок.
— И вы думаете, нет? — полусерьёзно вмешался Потроховский, выпячивая нижнюю губу; от выпитого крюшона он чувствовал потребность излить душу. — Я, знаете, самый честный еврей. И плачу не пустяки, а первую гильдию[135]. А вот немножко проехали Вержболово, таки я уже боюсь.
«C'est un numero»[136], — отметил себе Сашок, оглядывая биржевика как любопытный бытовой материал.
Ему бросились в глаза его характерные уши. Посаженные наискось, заострённые кверху, они были совершенно таковы, как принято изображать у сатаны и прочей нечисти.
— Вы не думайте: я настоящий патриот. Я, знаете, весь капитал вложил в Россию!.. — наступательно затрещал Потроховский, размахивая руками.
— Разобьёте!..
Сашок подхватил стакан, который биржевик чуть было не смахнул рукавом.
Но тот продолжал надсаживаться:
— И разве хорошо, что режим хочет удавить моё внутреннее я?..
В его голосе слышалась горькая обида.
Соковников с мрачной сосредоточенностью подлил себе крюшону:
— Правительство всех теперь душит.
— Столыпинский галстук[137]! — пожал плечами Кисляков с невинным видом комнатной собачки, разжигающей исподтишка страсти нескольких соперников- барбосов.
— Засилье чиновников добром не кончится, — зарычал Соковников. — России надо: царь и народ. Остальное всё к чёрту. Никаких средостений…
Сашок усмехнулся:
— Charmant, mais le средостение, ma foi, c'est nous[138].
Завязалась оживлённая беседа… Перешли на землю, свободу печати и прочие наболевшие вопросы. Посыпались нападки на министров…
Кисляков ликовал: Столыпина громили с умилительным единодушием.
Но слово за слово, как полагается, повздорили.
Когда входил Адашев, встревоженный Кисляков уже всячески усовещивал рассвирепевшего Соковникова.
— Погоди, жидовская морда!.. — кричал подвыпивший банкир Потроховскому, угрожающе потрясая волосатым кулаком.
Возле стола лакей торопливо обтирал салфеткой облитый густыми ликёрами ковёр.
Сашок старался успокоить перетрухнувшего и разобиженного биржевика:
— Бросьте!.. Мало ли по пьяному делу…
А тот плаксиво сетовал:
— И почему это, знаете, всегда: как русский человек немножечко напьётся, так у него сейчас же — бей жидов!
Держась ещё за ручку двери, Адашев остановился в нерешительности: не лучше ли повернуть назад?
Но, увидя флигель-адъютанта, Потроховский метнулся прямо к нему:
— Будьте вы свидетелем!
— Ведь я не имею, собственно, никакого понятия, в чём дело, — заявил Адашев тоном человека, желающего сразу отмежеваться от всего предшествовавшего.
— Вы такой интеллигентный человек! — вцепился в него биржевик. — Вот что вы можете сказать о еврейских погромах?
Адашеву раньше как-то не приходилось над этим вопросом задумываться. Он всегда казался ему чем-то скучным и запутанным. Флигель-адъютант решил отделаться первым пришедшим в голову соображением.
— Всякие погромы, мне кажется, рисуют прежде всего жуткую темноту и дикость нравов в народной толще.
— А провокация погромов полицией? — ехидно заметил Кисляков.
Адашев брезгливо повёл плечом:
— Да эта полиция опять-таки отзвук тех же диких народных потёмок. В безграмотной стране за двадцать пять рублей в месяц от городового культурности и требовать не приходится.
Он заказал бутылку нарзана и сел.
— А я могу теперь вам сделать один нескромный вопрос? — пристал к нему опять Потроховский с озабоченным видом. — Вы скажите откровенно: как сам государь смотрит на еврейский вопрос?
Флигель-адъютант крайне щепетильно относился ко всему, что касалось царя. Глотая медленно нарзан, он силился припомнить… Нет, положительно ни разу государь при нём словом не обмолвился насчёт евреев…
В подобных случаях большинство царедворцев склонно прибегать к самой беззастенчивой импровизации. Адашев был исключением: он предпочёл открыто признать своё полное неведение.
Его откровенный ответ был истолкован Потроховским по-своему:
— Ну, вы не хочете говорить прямо. Значит, вероятно, плохо.
Он покачал головой и удручённо опустил губу.
Сашок, сидевший рядом с Адашевым, в свою очередь сделал гримасу.
— Entre nous, — сказал он ему вполголоса, — une indifference dedaigneuse frise de pres le попустительство[139].
— C'est vous qui le dites![140] — вставил с коротким смешком подслушавший его Кисляков.
В мышиных глазках адвоката загорелось принципиальное злорадство человека, построившего всю свою карьеру на гражданской скорби.
Потроховский с пьяной слезливостью заголосил опять:
— Ой, плохо нам, плохо!..
— Чего же хуже! — злобно буркнул осоловевший было от винных паров Соковников. — Ясно, кажется, что с высоты престола вас, евреев, просто игнорируют. И правильно!
Биржевик возмутился:
— Вы говорите «игнорируют». А я таки вам не верю! Ну как это можно, в самом деле, чтобы император просто игнорировал себе семь-восемь миллионов интеллигентных и работящих подданных?
Сашок саркастически показал на них Адашеву:
— Вот и полюбуйтесь, к чему всё это привело. Слышите?.. Сыны и пасынки России!
Адашев замялся. Слова эти напомнили ему ответ Репенина жандарму: «…Перед престолом все верноподданные равны». Кто же здесь, по существу, лояльнее к своему государю: русские — Соковников, Кисляков, даже свой, казалось бы, Сашок, или этот еврей Потроховский с его ломаным комическим говором?
Спор между тем не утихал.
— Еврейский вопрос… Важное, поди, дело! Да хозяину земли русской плевать на всех евреев! — кричал Соковников.