корок...
Ах, нет, о войне уже сочинили столько прекрасных легенд, о ней куда больше моего знают мальчишки, которые под моим окном играют в атаку, в наступление и отступление, и спорят, кому на этот раз победить и кому — сдаться в плен. Они все знают, мальчишки нашего двора, они еще не читали мемуаров генералов и маршалов, но уже все знают, как и почему это было, только “За Сталина!” — вот этого они не кричат, но им простительно, ведь они еще не читали мемуаров, а их деды, которые так кричали, в большинстве не вернулись с войны.
Но как же так, как же так, неужели мне совсем не о чем поведать им?.. Ведь говорят, что какую бы жизнь человек не прожил, у него всегда отыщется хотя бы одна-единственная история, которую можно рассказать! Пусть это будет всего-навсего история о сортирах. Но так или иначе она связана с войной, точнее — с тем словом, которое квакает сухо и длинно и вызывает у меня до сих пор пронзительную судорогу, как скрежет по стеклу. Это слово — э-ва-ку-а-ци-я.
Нет, не бомбежки, нет, и не горящие вокзалы, и не простреленные, рыдающие гудки паровозов заключены для меня в этом слове, хотя все это было, но в детском восприятии отложилось и осталось навсегда как воспоминание о чем-то театральном, ярком, даже праздничном, как ни святотатственно в этом признаваться. Потому что ведь и в самой смерти есть нечто, делающее ее явлением небудничным, исключительным, обставляемым торжественным обрядом. В память мою врезалось другое — то, что началось, когда фугаски и дробно-рассыпчатые пулеметные очереди остались позади, в приволжских степях, и наш эшелон вырвался за Урбах.
Я говорю — длинное слово, но оно совсем не длинно, в словаре оно не выделяется своими размерами, просто оно кажется мне таки, потому что путь, на который сегодня поезд тратит два дня, мы проехали за двадцать семь суток.
Не застревая на подробностях нашего быта, я перехожу к самому главному, к вопросу о сортире, потому что в каком-то смысле это был главный для всех нас вопрос. Главный, но не всеобъемлющий, конечно. Ведь и там жизнь шла своим чередом. Там, например, я впервые испытал чувство любви.
Напротив угла, где мы располагались, то есть в противоположном конце теплушки, ехала армянская семья, с девочкой лет тринадцати-четырнадцати. У нее было смуглое, как бы схваченное загаром лицо, черные, и, разумеется, блестящие глаза и длинные шелковистые косы, которые она перебирала, когда читала вслух “Айвенго”. Вокруг нее собирались ребята и девочки ее возраста или немного младше, облепляли ее со всех сторон, и высоким, чистым голосом, перекрывая стук колес, она читала о короле Ричарде Львиное Сердце, о прекрасной Ревекке, и я, слушая ее из своего далекого угла, представлял ее Ревеккой и не решался подсесть поближе, — я был слишком мал, чтобы стать полноправным членом ее компании — компании, где слушали “Айвенго” и наперебой выполняли любое ее желание.
Как-то потом я взялся перечитывать этот роман, и он показался мне нудным, невыносимо растянутым, но тогда, из далекого конца теплушки, улавливая лишь отдельные слова, я смотрел на эту девочку и мне хотелось, чтобы мы ехали, ехали без конца...
Так вот, наш поезд шел без всякого расписания, то едва пробиваясь сквозь пути, забитые составами, то застревая в степи, то вдруг набирая скорость и минуя крупные станции. Он шел без расписания, он трогался без предупреждения и мы бежали вслед за ним по насыпи, расплескивая недоваренный суп из черных от копоти кастрюль, теряя крышки от чайников, мгновенно забыв о вещах, на которые выменивали у местных жителей молоко и пшеницу. Мы кое-как уже приноровились к дорожному быту и, едва поезд останавливался, выскакивали из вагонов и начинали поиски тряпок, пропитанных мазутом, щепок, досок, обломков кирпичей, из которых можно сложить маленький очажок. От недоваренной пшеницы, от сырого хлеба, который иногда удавалось получить на станциях по продовольственным карточкам, от нечистой воды наши животы вздувались, нас мучили поносы, но то, что было таким простым в иных условиях, становилось причиной страшных мук здесь. Поезд шел, шел не останавливаясь, и то в одном, то в другом уголке громоздилась баррикада из чемоданов и узлов, и кто-то скрывался за нею, и все делали вид, что ничего не замечают, не слышат, не чувствуют... Иногда человека просто накрывали тряпьем с головой, иногда загораживали спинами. Тяжелей всего приходилось старикам, их мучили запоры, они окаменевали над ведрами и потом, откинув тряпки, появлялись перед всеми, задыхаясь и пряча красные глаза.
Вначале все это было поводом для шуток, потом к этому привыкли, и когда в степи, на внезапной стоянке, обитатели теплушки уходили второпях в сторону от поезда, за ними следили с тревогой и упрашивали не забираться далеко.
Если не считать ребят, единственным мужчиной в нашей теплушке был мой дед. Чтобы не стеснять остальных, он садился у распахнутой двери, скручивал длинную цигарку и курил, глядя светлыми синими глазами в бегущую мимо степь. Он целыми днями сидел в такой позе, отодвигаясь только для того, чтобы дать выплеснуть ведро. Он был высок, худ, прям, носил маленькие усики, его отец служил когда-то николаевским солдатом. Сыновья николаевских солдат, отслуживших положенный срок, то есть двадцать пять лет, могли селиться за чертой оседлости. Дед выбрал Астрахань, вся его жизнь была связана с морем. Он работал на шаландах засольщиком, работал до революции и после революции, пряная килька, черноспинные заломы, прозрачно-восковые тешки, облитые жиром балыки — все это проходило через его руки, весь город, все, кто был связан с морем, знали деда, его кавказские усики, прямую быструю походку, мягкие, светлые глаза. Когда мы выходили с ним на прогулку, нас останавливали, нам кричали издали: “Альсан Семенычу-у!..” — и дед вынимал кисет, вынимал книжечку папиросной бумаги — вспоминая о нем, я почему-то прежде всего вижу эту тоненькую аккуратную книжку — и начинался долгий, продуманный обряд — сворачивания цигарки, доставания мундштуков, обсуждения качеств табака, и потом разговор уходил в бескрайнюю область прошлого, незнакомых и скучных для меня событий, дат, имен. Но в неторопливых стариковских беседах, в неизменном доброжелательстве, с которым относился дед ко всем людям,, в его спокойной, полной достоинства походке было что-то такое, что мне нравилось, и я любил наши прогулки и людей, которые нам попадались на пути.
Теперь у него не было тонкой папиросной бумаги, он резал газету на аккуратные книжицы и дымил у двери, и отодвигался, давая место, чтобы выплеснуть наружу ведро с дерьмом.
На остановках он спрыгивал из теплушки...Не спрыгивал, а сползал, царапая руки, осторожно, неловко опуская на землю свою старые кости и, путаясь ногами в длинной вялой траве, медленно шел в степь. Иногда он останавливался, оглядывался, прикидывая расстояние до эшелона, потом шел дальше. Он шел и шел, отыскивая хоть малую ложбинку, но степь была ровной, гладкой, без впадин и кустов.
— Эй, дедушка! — кричали ему. — Отстанешь!..
Я провожал его, но с каждым шагом ноги мои становились все тяжелей, страх остаться с дедом вдвоем в распахнувшейся во все стороны степи поворачивал меня назад. Мне мерещился гудок паровоза, и я проклинал деда, его стыдливость, его глупость, его упорство. Но дед упорно шагал в степь.
Его голубая рубаха маячила в невообразимой дали, когда он отстегивал свои подтяжки, и вся теплушка смотрела в раздвинутую дверь, волнуясь за деда.
Он возвращался так же неторопливо, он бы и не смог спешить, и он шел не спеша, развернув плечи, худой, высокий, с помолодевшим лицом и короткими кавказскими усиками, и садился на прежнее место, и молча слушал мою бабушку, мою мать, их причитания, мольбы и зловещие предсказания.
И вот однажды счастье изменило деду. Он услышал, как гуднул паровоз, поднялся из-за своего низенького укрытия и, поддерживая брюки обеими руками, зашагал к эшелону. Состав же постоял еще минуту и совсем тихо двинулся по рельсам. Протяжно закричала бабка, рванулась к двери моя мать — она уже давно разговаривала почти шепотом, каждое громкое слово заставляло ее вздрагивать от боли, но тут закричала и она своим истерзанным туберкулезом горлом.
Дед ускорил шаги, он упал, зацепясь за сухие стебли, но поднялся и побежал за медленно набирающим скорость поездом, и все мы, сгрудясь в дверях, свесясь наружу, тянули к нему руки, подначивали, орали, но чем, чем могли мы помочь?.. Ведь у теплушки не было ни ступеньки, ни подножки, на остановке мы спускали короткую деревянную лесенку, но на ходу нужно было обладать мальчишеской гибкостью, чтобы с ее помощью взобраться в вагон.
Поезд шел вперед, насыпь становилась все круче, и где-то рядом с теплушкой, изнемогая, задыхаясь, одной рукой поддерживая брюки, а другую, с длинными, перепачканными глиной пальцами, вытянув перед собой, бежал мой дед.
Когда я вспоминаю теперь его выкатившиеся, налитые отчаянием глаза, его протянутую в пустоту