В тишине вдруг проявился неслышимый ранее будильник. Он стучал громко и часто. «Девяносто в минуту», — определил Карл.
— Всё. Давайте петь, — решил Ян Яныч.
— А я? — спросил Карл. — Я тоже почитаю. Вы же многое не слышали…
Все посмотрели в сторону Карла, но мимо, и он понял, что сказал глупость.
— Давай, Яник, матросскую, строевую, — поспешно попросил Карл.
— …Он обнял упругую девичью грудь, — медленно тянул Ян Яныч. — Прощай, дорогая Маруся…
— Вот скоро возьмём Севастополь родной, — неуверенно подхватили все, и Карл зашевелил губами, — К тебе, дорогая, вернуся…
Поднялись внезапно, как будто боялись опоздать на метро. Только Ян Яныч замешкался:
— А стременную?.. А морду коня?..
— Счастливо, — сказал Тихомиров.
Слуцкий так и не появился.
Карл сидел, удручённый стыдом и печалью. Ничего не вышло. Ребята чувствовали себя принуждённо и натянуто, как будто явились не ко времени, а то и вовсе не туда попали. А ведь хотели что-то сказать, или услышать… Не понял, не почувствовал, не догадался. Повернул к ним ребром свою плоскую душу, и та не могла принять ни проекции их, ни отражения. А теперь — не догонишь…
Будильник стучал громко и бешено — ударов сто двадцать в минуту, не меньше…
2
В середине марта о весне напоминали разве что чёрные тротуары и жёлтая жижа, набрызганная на сугробы дворниками-таджиками. Они первыми учуяли весну, лица их просветлели: отпала необходимость скалывать с асфальта унылую наледь.
Целыми днями стоял над слоистыми сугробами серый ноль, превращаясь ночами в отмороженную луну. На пригорках оттаял кое-где прошлогодний мусор, картонный и полиэтиленовый, искажал ближайший воздух тёплым запахом. Потасканные вороны шатались между чёрными стволами, собирали хворост.
Карл слонялся по комнате, ставил на мольберт чистый холст, раскладывал краски, и тут же убирал: ничто не мерещилось, не проступало сквозь белую эмульсию грунта.
Садился за стол, таращился на белую бумагу, но бумага не дымилась, молчала, как прошлогодний снег.
Неумолимо приближался авторский вечер.
Карл утешал себя: пройдёт, куда он денется, и будет на следующее утро роскошное похмелье, и освежённое чувство вины, и футбол по телевизору. Он не выступал на публике уже лет пять, читал тогда молодую свою прозу, и волновался, но волнением любопытства — как воспримут новое для него дело, как прозвучит со стороны для самого себя…
Старые стихи читать легко — он помнил все наизусть, и очки надевать не надо. Но в чтении старых стихов чудилось ему что-то подлое, сродни самозванству — они написаны другим, в сущности, человеком, — так изменились с тех пор его внутренние и внешние обстоятельства. Это не ему будут аплодировать, а тому, курчавому и черноволосому, нежному и нахальному. Да и не придёт никто…
Вот если б этим стихам было не двадцать, а лет пятьдесят, — можно было бы говорить об очаровании. Едва теряется злободневный смысл, время создаёт красоту.
Когда ибисы оставляли на песке иероглифы, гуси галдели на латыни, а куры картавили на арамейском — архитектура и скульптура были красивы временной, раздражающей красотой — яркие раскрашенные храмы, разрисованные скульптуры, бычьи зрачки мраморных богинь.
Время отшелушило тёплую человеческую безвкусицу, и мы теперь любуемся голыми бельмами — они прекрасны. И кажется нам, что античные тени выразительнее наших. Разрушение обеспечивает бессмертие — Парфенон бессмертен, как сама смерть…
— Карлик, осталась неделя, — напоминала Татьяна, — давно пора обзванивать всех наших.
Карл сердился, потому что Таня была права, но звонить так не хотелось…
— Сами узнают, если надо, — грубо отбивался он.
Краем уха он слышал, как Татьяна листает в кухне телефонную книжку, как разговаривает с кем-то… Ему становилось стыдно, и он прибавлял звук в телевизоре.
В день выступления Татьяна пришла с работы пораньше: затеяла печь пирожки — с капустой, с яйцом, с мясом. Карл принялся наряжаться.
Он мог месяцами не выходить из дома, но когда выходил… Реяли по комнате рубашки, изношенные, но красивые, надмодные, морщились по углам пиджаки, дарёные галстуки носились, высунув языки.
— Ты ведёшь себя как куртизанка, — качала головой Татьяна.
Он бывал недоволен, если его называли пижоном, — ну что тут непонятного: пижон — это нарцисс, самовлюблённая скотина.
А вот фраер — другое дело, фраер — человек независимый, пусть и демонстративно… Давайте, господа, определимся в терминологии.
Карл собирался выехать на час раньше, а Таня с дочками да с внучками пусть подъедет вовремя. Надо было осмотреться, успокоиться в маленькой комнатке, примыкающей к залу, артистической. Комнатка была дурацкая, стилизованная, под Леф; с потолка свисала огромная гипсовая ступня, может быть, самого Маяковского. Чёрный макет пианино занимал половину пространства.
— Карлик, забеги по пути, купи одноразовых тарелок. И стаканы.
— Вот сейчас всё брошу, и займусь хозяйством, — проворчал Карл. — Хорошо, куплю.
Едва Карл осмотрелся в артистической и налил в пластиковый стакан воды — вместо пепельницы, — вошёл Сашка. Он поставил на пианино трёхлитровый чемодан с краником, — красное вино, выгрузил несколько бутылок водки.
— Волнуешься? — спросил он и достал из внутреннего кармана плоскую фляжку коньяка.
— Волнуюсь, — ответил Карл и достал точно такую.
Они выпили по глотку. Повеселело. Время от времени Карл подглядывал через дверку в зал: натекает ли народ.
— Да рано ещё, — успокаивал Сашка. — Давай выпьем, но по чуть-чуть.
Зал, амфитеатром, был рассчитан на сто человек. Три верхних ряда были уже заполнены на половину, а в первом ряду сидела старушка и читала книгу. От старушки исходила непонятная угроза.
— Знаешь, какие пробки сейчас, — успокаивал Сашка. — Ты хоть решил, что будешь читать?
— А… всё равно…
Карл, тем не менее, достал из кармана бумажку, на которой крупно написал содержание.
— Стихотворений двадцать пять. Минут на сорок.
— Чего так мало?
— Да неудобно как-то.
— Ты бы о людях подумал. Добраться с таким трудом…
— Ну, на «бис» разве что. Минут на пятнадцать. А потом — вопросы, наверное, будут. Хотя… Что тут спрашивать. И так всё ясно.
Хозяйка дома сказала несколько хороших слов и отсела в первый ряд: Карл решил обойтись без ведущего. Он вышел под аплодисменты на освещённое лобное место и поразился: затенённый зал был полон. Пока он прокашливался, стучал по микрофону и с неприязнью слышал собственный голос — чужой, алюминиевый, — успел разглядеть в полумраке бледные лица старых друзей.
«— А-а, мать, задок-передок», — в весёлом отчаяньи мысленно воскликнул он, отошёл от микрофона, и, преодолевая противный свой голос, начал.
Поначалу он читал с закрытыми глазами, боясь рассредоточиться, потом осмелел, продрал глаза и