А порой он бывает совсем другим — холодным, заносчивым, язвительным — будто хочет дать понять, что он играет со мной, что между нами никогда ничего не будет. Иногда он приводит меня в рощицу позади церкви, туда, где над темной, почти черной шелковистой травой колышется легкая зеленая дымка ив и орешников. Там мы ложимся под деревьями и очень скоро чувствуем, что нам не о чем говорить — и остается только смотреть на небо, на сияющие пятна, которые мелькают между ветвями. Там время для нас бежит не так быстро, как в других местах, оно словно замирает, — как в священных садах на аллегорических картинах, где богиня, взлетев, навсегда повисает в воздухе: вспомните 'Весну' Боттичелли, этот лесок в лунном сиянии среди бела дня, и девушек, застывших, будто в желе, в этой прозрачной, как стекло, полутени, — прямо спящие красавицы. Ах! Как бы мне хотелось, чтобы он каким-нибудь заклинанием навсегда усыпил нас обоих, вырвал меня из этого бесполезного мира, чтобы мы, словно умершие, лежали в погребальной ладье, и нас уносило бы течением к той неведомой стране, откуда изгнало его проклятие и куда он стремится всей душой.
А потом опускается вечер, под сводом ветвей вдруг становится темно, и он долго слушает далекий бой часов, особенно гулкий в сумерках.
Когда ты рядом с ним, у тебя пропадает интерес к жизни, как у стариков, стоящих на краю могилы. Чтобы осознать во всей полноте его нежность, его молчаливое дружеское участие, надо представить себе руку, навеки закрывающую любимые глаза, представить властные, суровые, но милосердные прикосновения той, что одевает умершего в саван, с загадочной улыбкой складывает на фуди мертвые ладони. Да, я хотела бы, чтобы Аллан был со мною в мой смертный час. Ничего больше он, возможно, и не в состоянии для меня сделать. Но тогда, перед смертью, он просто взял бы мою руку, которая уже принадлежит ему, и я покорно пошла бы за ним. Между нами больше не было бы слов, одно лишь безмерное доверие.
Но я, кажется, отклонилась от темы моего письма. Сейчас соберусь с силами и задам вопрос — от ответа на него зависит вся моя жизнь, это мой последний шанс. Вы, конечно, с ним мало знакомы, но он испытывает к вам особое уважение. Думаю, здесь никто, кроме вас, не сможет понять, разгадать этого непроницаемого человека.
Кто он — Аллан?
Конечно, я не прошу нарисовать мне его портрет, дать заключение о его характере. Мне кажется — быть может, это глупость, сумасбродство, но я настаиваю на этом — что на заданный мною вопрос надо ответить одним словом. Ведь если вопрос о
Кристель
Письмо Кристель вызвало у меня жгучий стыд — за мою лень, за непростительное малодушие. А сегодня я просыпаюсь, протираю глаза, услыхав повелительный голос. Нельзя же вечно предаваться раздумьям и грезам под впечатлением этой странной личности. Надо ответить — и не только Кристель на ее письмо: Аллан сам по себе тоже нуждается в разгадке. Чтобы не участвовать в этом, мне бы следовало уехать, как сделал Грегори.
Однако я остался. И теперь чувствую себя обязанным что-то сделать: но что именно? Пока не знаю. Некоторые люди не выносят возле себя беспристрастных свидетелей, изгоняют тех, кто просто наблюдает, заставляют принять ту или другую сторону, нагнетают атмосферу воинственности, междоусобицы. Аллан пришел принести не мир, но меч. И письмо, которое я получил вчера, — лишнее тому доказательство.
В эти дни прочел 'Жизнь Рансэ' Шатобриана, — наверно, мной руководил инстинкт, который обычно помогает мне безошибочно выбрать книгу, наиболее соответствующую моему настроению в данный момент. Удивительная книга, словно не написанная, а нацарапанная, но нацарапанная когтистой львиной лапой, по которой узнается подлинный писатель. Растрепанная, бугристая, шероховатая, она похожа на покрытое серым пеплом дерево, в которое ударила молния. Она заставляет вспомнить о мессе в первый день Великого Поста, о бодрящей строгости холодного, прозрачного сентябрьского утра, когда кажется, что наша планета превратилась, в дом, откуда вывезли мебель; а шум в амбарах и давильнях похож на шаги грузчиков, раздающиеся в пустой квартире. Затем словно проносишься на скаку по жилищам привидений, по призрачным чердакам, где подрагивают блестки на платьях, взлетают кринолины, трепещут пожелтевшие драгоценные кружева, камзолы, султаны из перьев, — под легкое постукивание колесницы из человеческих костей, в стремительном полете хоровода призраков, достойном мольеровского 'Дон Жуана'. Временами язвительная фраза, похожая на сухой лист, поздней осенью оставшийся на винограднике, пережевывает горькую правду, словно старая лошадь. Как у Бодлера: 'Коль сердца урожай однажды мы собрали…'
Новые пути, прочерченные дерзновенным пером, молодые побеги, отходящие от старого замшелого ствола: где-то в уголке страницы вдруг возникают Кокто, Радиге.
'… Рансэ[6] с успехом проповедовал в различных церквах Франции. Слово его было ярким и вдохновенным, как позднее у Бурдалу,[7] но он сильнее трогал сердца и говорил не так быстро.
В 1648 году разверзся подступной ров, куда прыгнула Франция, чтобы взять свободу штурмом. В этой кровавой вакханалии перемешались все роли. Женщины командовали войсками; герцог Орлеанский адресовал письма так: 'Графиням-фельдмаршальшам в армии моей дочери, которая воюет с Мазарини'.
Читаешь — и кажется, видишь свалку, которую расчищают могучими взмахами лопаты (вспоминаешь могильщика в 'Гамлете'), и эхо там становится яснее, полнозвучнее, как в длинной анфиладе пустых комнат, и слышно, как на мерзлой зимней дороге хрустят под ногой сухие травинки. Но чудятся чьи-то тихие шаги, кто же это крадется? Какой сюрприз! Это Смерть? Да, это всего лишь смерть.
Эта книга вся состоит из обертонов, она — как усталая арфа, звучит медлительно, приглушенно, отзываясь на знакомый голос. Это самое волнующее 'Ныне отпущаеши' в нашей литературе.
Какой бы сложной, разветвленной, надежной не была кровеносная система человека, вся кровь может вытечь из одной-единственной раны — так велико ее желание вырваться из своей сумрачной темницы и наконец-то увидеть свет —
Недалеко от казино, там, где берег вдруг делает крутой поворот и пляж обрывается, начинается знакомый пейзаж: истерзанные ветром дюны, с разбросанными там и сям чахлыми сероватыми цветочками. Здесь кончается тенистая аллея, которая упирается в невысокую каменную ограду вокруг пляжа, образуя с ней острый угол; там после ливней, недосягаемые для ветра, долго стоят, не высыхая, огромные черно-зеленые лужи, а в них отражается бег облаков. Ветер вырастает тут как стена, сдерживая зыблющийся простор. Часто, гуляя вдоль этого невидимого бастиона, встающего над морем, я воображал себе огромный пустынный дворец, океанский Версаль, он, как вечный часовой, глядит в бескрайнюю синюю даль, — и в то же время он сродни облакам и туманам, словно расплывчатый, массивный силуэт дредноута.
Какая-то странная пустота ощущается в этих унылых местах, где уже не видишь домов, куда отваживаются проникать лишь самые отчаянные и сомнительные посланцы жизни. Дворец, о котором я грезил, нужен здесь для того, чтобы можно было скрыть следы великой катастрофы, Унылые залы, где каменные плиты пола рождают эхо, будут усиливать шум моря. Громадная, величественная, как в театре, каменная лестница уйдет в волны, которые с истеричной женской злобой будут разбиваться о ее незыблемые ступени. А порой бледный луч солнца, выбившись между двумя слоями тумана, явит взору нездешние краски, преддверие рая, прозрачную, слабо крутящуюся водяную воронку вокруг утопающиего, который медленно и недвижно опускается в величественный покой глубин.
Солнца совсем не видно, и непонятно, как по утрам занимается день на этом туманном берегу, где даже в полдень стоит включить фары, — чайки будут задевать их крыльями, слетаясь на мягкий, подслеповатый свет, подобный тому, что отражается на заре в лужах посреди пустынной дороги. Край земли, еще не просохший после потопа, вяло распущенные щупальца гигантской медузы, которые, словно