— Вспоминаю один свой разговор с Дмитрием Лихачевым, в котором я высказывал очень пессимистические вещи о нашей жизни. Лихачев, выслушав меня, сказал: «Вы заставили меня подумать о том, что самое пессимистическое учение — это марксизм. Потому что он считает, что бытие определяет сознание. Что материя первична, а сознание — вторично. То есть все предопределено бытием и без помощи материи сознание ничего не может поделать. Это марксистский пессимизм. Не будьте марксистом…» Я это часто вспоминаю. Вообще я себя утешаю очень простыми вещами. Тем, что я уцелел на войне. Тем, что жизнь моя после войны — это большое бесплатное приложение… Утешаю себя тем, что, слава богу, для своего возраста я достаточно здоров, работоспособен и могу что-то помнить… Вообще тем, что существует этот прекрасный божий мир, которому плевать на нас, на все наши беды и который так прекрасен, что грех жаловаться на то, что наша маленькая жизнь не удалась…
Честная жизнь перестала пользоваться уважением
Автора романов «Блокадная книга», «Зубр», «Искатели», «Иду на грозу», «Бегство в Россию», «Однофамилец» Даниила ГРАНИНА часто называют образцом чести, нравственным эталоном эпохи, совестью нации. Даниил Александрович считает все это сильным преувеличением. «Моя жизнь полна грехов. Был грешен и хочу грешить и дальше», — шутит 85-летний классик российской литературы.
— А я не готовлюсь. Чего я должен готовиться? Ожидать ожидаю, как и все наши граждане. Но никакой специальной подготовки не веду.
— А в чем дело? Что конкретно они имеют в виду? Ветеранам увеличили пенсии…
— Я вам так скажу: с ветеранами, участниками войны бесчеловечно начали обращаться практически сразу же после победы. Отменили доплаты за ордена и медали, инвалиды войны получали гроши, освобожденные из плена вообще считались людьми второго сорта… Это все было в сталинское время. Именно тогда начались безобразия в отношении участников войны.
А сейчас… Основания для недовольства и печали, конечно, есть. Но нельзя не замечать и то хорошее, что было сделано для ветеранов за последние годы. Другое дело, что их уже так мало осталось, что власть могла бы помочь им гораздо более существенно.
— Совершенно другое. Сейчас к партии коммунистов я не имею никакого отношения. А тогда, в январе 1942 года, было отчаянное положение. Я был на Ленинградском фронте и не думал, что Ленинград выстоит. А раз уж все равно суждено погибать, то лучше во имя идеи. Другой идеи не было.
— К сожалению, сейчас только одна идея — обогащайтесь кто как может. Вот какая у нашего общества идея. А моя личная идея — сохранить порядочность, честность, интеллигентность. Такие вот простые вещи…
— Не хочу говорить о долге, патриотическом порыве. Эти слова и чувства понятны представителям моего поколения. А нынешней молодежи вряд ли возьмусь растолковывать, почему записался в народное ополчение и попал в окопы с бутылкой зажигательной смеси в руках. У меня даже винтовки не было, не говоря уже про автомат, но я шел вперед и без колебаний умер бы за родную страну. Хотя умирать, конечно, не хотелось…
— Не только сам не кричал, но ни разу ничего подобного не слышал. Поднимаясь в атаку, люди орали от страха, себя подбадривали, врага испугать старались. Одни матерились, другие вопили «Ура!», третьи молились, четвертые вспоминали родных…
— Однажды мы выпили с соседом по землянке, и он вдруг заговорил, что не понимает сталинских слов о вероломности Гитлера, о внезапности нападения фашистов, якобы и предопределивших их успех на первом этапе войны. Мол, а где же наша разведка, где сталинские соколы, которые с воздуха должны были все увидеть и доложить в Кремль? Вопросы наивные, но я тогда подумал: а ведь и правда, странно все получается…
Долгое время мне казалось, что только на нашем участке фронта не хватает танков, орудий и самолетов, а везде они есть. Но постепенно я прозревал все больше и больше. Приступы сомнений, критического отношения к поступкам и словам Сталина стали повторяться, учащаться. А когда мы вошли в Германию, я совсем загрустил. Оказывается, загнивающий капитализм выглядел совсем не так, как нам о нем рассказывали.
— Смерть вождя казалась мне катастрофой, личной трагедией. Удар был невероятный. Услышав по радио страшную весть, я тут же отправился на Дворцовую площадь Ленинграда — она тогда называлась площадью Урицкого. Все огромное пространство было заполнено рыдающим, растерянным, потрясенным народом. Никто не проводил митингов, не произносил речей — нет. Люди интуитивно собрались вместе, чтобы заслониться, спрятаться от горя. Слишком страшно, жутко казалось остаться в такую минуту одному.
С Дворцовой мы с женой пошли на Московский вокзал, я хотел во что бы то ни стало поехать в столицу и лично проститься с вождем, участвовать в похоронах. Билетов, разумеется, не оказалось, пробиться в Москву было невозможно… Я не мог представить, как жить дальше, что делать, во что верить. Внутри сидело ощущение, будто мир рухнул, всему пришел конец. Сталин умер! Пока это не случилось, почему-то никому в голову не приходила банальная мысль, что он, как и любой другой, смертен, что тело его бренно. Наверное, это результат работы советской пропагандистской машины, не допускавшей отношения к Сталину как к равному. Он был высшим существом, богом.
— Полагаю, что от Хрущева потребовалось колоссальное мужество, чтобы осмелиться на антисталинский доклад. Без сомнения, это был героический поступок. Хрущев разрушил культ, который строился, казалось бы, на века. Я не историк и могу говорить только о собственных ощущениях — в 56-м году я пережил настоящий шок.