пересечь ее. Терпеливое упорство их сострадания пристыдило его, и, охваченный бескорыстным стремлением к самопожертвованию, он забыл на какое-то время о своем страхе, ненависти и самоуничижении. Он не хотел пересекать этот мост теней, потому что боялся, что если дотронется до нее, то потеряет ощущение чего-то недостижимо прекрасного, а его собственное минутное рыцарство исчезнет перед похотливым и сентиментальным трусом и задирой, к которому он привык. В этот миг его второе критическое «я» молчало, так как он был этим «я» на самом деле.
Он был на грани того, чтобы сделать нерешительный жест раскаяния, когда трус подскочил в нем и закрыл ему рот. «Будь осторожным, — предостерег он его. — Ты беглец, ты не должен связывать себя». И, сдаваясь этому голосу, он сожалел о капитуляции. Он знал, что несколько секунд он был счастлив, испытывал то самое счастье, только сильнее, которое в прошлом изредка получал от музыки, от голоса Карлиона, от неожиданного чувства товарищества по отношению к другим людям.
Туман из белого превращался в серый. Подступала настоящая темнота, но она не внесла явных изменений в комнату. Эндрю, чувствуя покойное тепло огня позади себя, подумал, как там Карлион в холодном и, конечно, враждебном мире. Однако был ли он таким уж враждебным? У Карлиона были товарищи по несчастью, такие же, как он, беглецы, которым он доверял. Он не был одинок. Старая жалость к себе начала вновь заползать в сердце Эндрю, пока он смотрел на неподвижную спину девушки.
— Может, зажжем свечи, — спросил он, — и сделаем эту комнату более веселой?
— Два подсвечника на столе, — сказала она, не отрывая лба от окна, — и два на буфете. Можешь зажечь их, если хочешь.
Эндрю свернул программку, которую нашел в кармане, и поджег ее от огня. Затем он прошел от свечи к свече, заставляя стремительные языки пламени пронзать темноту. Понемногу они поднимались выше, и вокруг их вершин возникали маленькие ореолы, мягко светившиеся, как пылинки в солнечном свете. Укрытые от малейшего сквозняка окружающим туманом, они тянулись вверх, сужаясь до точки не больше острия иглы. Тени были оттеснены к углам комнаты, где они мрачно свернулись, как обиженные, получившие нагоняй собаки.
Когда Эндрю зажег последнюю свечу, он обернулся и увидел, что Элизабет наблюдает за ним. И радость, и горе могли промелькнуть на ее лице, не нарушая неизменной задумчивости ее глаз, которые, казалось, смотрели на жизнь взглядом, лишенным эмоций. Свечи тронули ее лицо весельем. Она не стала цепляться за горе, которому на миг поддалась, а захлопала в ладоши, так что он с изумлением смотрел на нее, пораженный этой быстрой сменой настроения.
— Мне нравится, — сказала она, — будем пить чай. Я рада, что есть с кем поговорить, хотя бы с тобой. — И она направилась к буфету и принялась доставать тарелки, чашки, хлеб, масло, чайник, который она наполнила и поставила на огонь. С гордостью и благоговением она извлекла из буфета чайницу, держа ее, как золотую шкатулку.
— Я не пил так чай… — медленно сказал он, — с тех пор, как ушел из дома… Но мне хотелось. — Он замялся. — Странно, что ты меня так угощаешь, как друга.
Притащив единственные два стула, которые стояли в комнате у огня, она насмешливо посмотрела на него.
— Я угощаю тебя, как друга? — спросила она. — Не знаю. У меня никогда не было друга.
Ему вдруг захотелось рассказать ей все — от кого он бежал и почему, но осторожность и умиротворенность удержали его. Ему хотелось забыть об этом самому и уцепиться за растущее чувство близости двух душ, парящих бок о бок, и смотреть на отблески огня в темном янтаре чая.
— Странно, — сказал он, — как часто я тосковал о таком чае. Когда живешь суровой, торопливой жизнью среди мужчин, иногда не хватает утонченности — и чай кажется мне символом этого — тишина, спокойствие женщины, неторопливый разговор — и ночь за окном.
— И хлеб, — подхватила она, — ни варенья, ни пирожных.
— Это ничего, — размышлял он над толстой фарфоровой чашкой, которую неловко держал непривычной рукой.
— Как ты здесь оказался? — спросила она. — Ты не отсюда. Я думаю, ты, должно быть, студент. Ты похож на человека, который грезит наяву.
— А разве студенту не нужно мужество? — спросил он горько. — Я не мечтатель. Я ненавижу грезы.
— Есть что-нибудь, что ты любишь или хочешь? — Она смотрела на него, как будто он был новым странным животным.
— Стать «недействительным», — без колебаний сказал он.
— Умереть?
Этот звук, казалось, притянул его взгляд к окну, которое глядело теперь в абсолютную темноту.
— Нет, нет, — сказал он, — не так. — Он слегка поежился и заговорил снова: — Когда звучит музыка, не видишь и не думаешь, едва ли слушаешь. Вот чаша — и музыка льется в нее, пока не исчезнет «я». Я и есть музыка.
— Но почему, почему, — спрашивала она, — ты ведешь такую жизнь? — Она сделала легкий жест, который, казалось, вобрал в себя страх, несчастье, его беглое тело и душу.
— Мой отец жил так до меня, — ответил он.
— И это все? — спросила она.
— Нет. Я был очарован, — сказал он. — Я знаю одного человека с голосом почти как музыка. Ни у кого больше я не слыхал такого голоса, — он поколебался, а затем посмотрел на нее, — кроме тебя.
Она не обратила внимания на комплимент, но слегка нахмурилась на огонь и закусила губу маленькими острыми зубами.
— А он не может тебе помочь сейчас, когда ты в беде? — спросила она. — Ты не можешь пойти к нему?
Он в изумлении уставился на нее. Он забыл, что она не знает о его истории, о его бегстве от Карлиона, и, так как он забыл об этом, ее замечание прозвучало для него со всей силой мудрого совета.
— Эндрю, Эндрю, — эхо нежного грустного голоса дошло до него.
— Чего ты боишься? Это Карлион, всего лишь Карлион. — Голос был окрашен прохладной чистой поэзией, которую он любил.
Почему бы ему, действительно, не пойти к Карлиону, признаться в своем дурном поступке и все объяснить? Он пойдет, как грешница к Христу, и это сравнение не казалось ему богохульством, так силен был порыв встать, пойти к двери и выйти в ночь.
— Это его ты боишься? — спросила она, наблюдая за меняющимся выражением его лица.
Он подумал, что ее голос тоже почти что музыка, и теперь сидел неподвижно, безучастно наблюдая, как две мелодии пришли в столкновение, оспаривая власть над ним. Одна, неуловимая, состояла из намеков и воспоминаний, другая — ясная, чистая, звенящая. Одна говорила о бегстве в мечты из реальности, другая была самой реальностью, неторопливо-рассудительной. Если бы он остался, то рано или поздно должен был бы встретиться лицом к лицу с тем, чего боялся, если бы он ушел, то променял бы покой, чистоту, инстинктивную мудрость на неопределенное и ненадежное убежище. А как Карлион отнесется к его признанию? Карлион был витающим в облаках романтиком и ненавидел любого, кто заставлял его спускаться на грязную землю. Эндрю вспомнил вдруг — пока его рассудок носился между двумя различными мелодиями — другого Карлиона, Карлиона, который выстрелил одному из своих людей в спину, потому что ночью, когда они переправляли груз, этот человек изнасиловал молоденькую девушку. Хлопот с этим не было, так как человек этот был трусом и его не любили в команде, которая при всех своих грехах и злодействах имела одну добродетель — храбрость. Эндрю вспомнил лицо Карлиона, когда он отступил назад от темного тюка, лежащего на пляже, посеребренном луной. Задумчивые глаза, смотревшие с обезьяноподобного лица, были полны отвращения и своего рода разочарования. Они погрузились с предельной скоростью на тот случай, если бы выстрел поднял таможенников, но Карлион последним поднялся на борт. Он шел с явной неохотой, как человек, оставивший любовницу на берегу, и он действительно оставил любовницу, которую не видел потом много недель, прекрасную романтическую мечту искателя приключений.
«Эндрю, Эндрю», — голос потерял свое очарование. Эта музыка больше не была заклинанием, ибо