через определенный способ занимать, заполнять пространство-время или изобретать новые пространственно-временные континуумы: революционные движения (не обращают достаточно внимания на такой пример, как Движение за освобождение Палестины, которое изобретает такой континуум в арабском мире), а также и движения в искусстве являются такими машинами войны.
Вы говорите, что все это не лишено трагической или меланхолической тональности. Думаю, что я вижу, почему. Меня весьма поразили все те страницы Примо Леви[91], где он объясняет, что нацистские лагеря пробудили в нас «стыд быть человеком». Не то чтобы мы были, говорит он, полностью ответственными за нацизм, во что нас хотели бы заставить поверить, но мы были испачканы им: даже выжившие в лагерях были вынуждены идти на компромиссы только ради того, чтобы сохранить жизнь. Стыдно, что нашлись люди, ставшие нацистами, стыдно, что не смогли им помешать, стыдно, что пришлось идти на компромисс, все это Примо Леви называет «серой зоной». И стыдно быть человеком; получается, что мы испытывали этот стыд в совершенно ничтожных обстоятельствах: перед крайней вульгарностью мышления, перед передачей варьете, перед речью министра, перед намерениями «жизнерадостных людей». Здесь есть один из самых мощных мотивов философии, который делает политическую философию неизбежной. При капитализме есть только одна вещь, которая могла бы быть универсальной, это рынок. Не существует универсального государства, и именно потому, что есть универсальный рынок, очагами которого являются Государства с его Биржами. Итак, он не универсализирует, не гомогенезирует, это фантастическое производство богатства и нищеты. Права человека не заставят нас прославлять «радости» либерального капитализма, в функционировании которого они принимают активное участие. Нет демократического государства, которое не было бы скомпрометировано до глубины сердца этим производством человеческой нищеты. Стыдно, что у нас не нашлось средств сохранить, а тем более возвысить тех, кто пребывал в становлении, включая нас самих. Как та или иная группа изменится, как она провалится в историю, это вызывает вечную «заботу». Мы больше не имеем в своем распоряжении образ пролетария, которому было бы достаточно приобрести сознание.
— Меньшинство и большинство не различается по количеству. Какое-то меньшинство может быть более многочисленным, чем большинство. То, что определяет большинство, — это модель, которой необходимо следовать: например, средний европеец, мужчина, взрослый, житель города. В то время, как у меньшинства нет модели: это становление, процесс. Можно сказать, что большинство — это некто. Весь мир в том или ином аспекте берется в становлении меньшинства, которое увлекло бы его на неизведанные дороги, если бы он решился за этим меньшинством последовать. Когда меньшинство создается по модели, то потому, что оно хочет стать большинством, и, несомненно, это необходимо для его сохранения или даже спасения (например, иметь Государство, быть признанным, навязать свои права). Но его могущество идет от того, что оно сумело создать, и оно в той или иной мере уйдет в модели, так как от нее не зависит. Народ — это всегда созидательное меньшинство, и он остается им даже тогда, когда завоевывает большинство: эти две вещи могут существовать рядом друг с другом, потому что они живут на разном уровне реальности. Самые великие художники (исключая всех художников-популистов) обращаются к народу и констатируют: «Народ отсутствует»: Малларме, Рембо, Клее, Берг[92]. В кино, Штрауб. Художник может только обратиться к народу, он нуждается в этом в глубине своего занятия, он не создает народ, он не может. Искусство — это то, что сопротивляется: оно сопротивляется смерти, рабству, позору, стыду. Но народ не может заниматься искусством. Как создается народ, в каких ужасных страданиях? Когда народ создает себя, он делает это при помощи своих собственных средств, но таким образом, чтобы присоединиться к чему-либо из искусства (Гарель[93] говорит, что Лувр, наряду с другими музеями, содержит сумму ужасных страданий), или так, что искусство присоединяется к тому, чего ему недостает. Утопия не является надежным концептом: есть, скорее, игра воображения, общая и для народа, и для искусства. Следовало бы взять бергсоновское понятие воображения, чтобы сообщить ему политический смысл.
— Верно то, что мы приближаемся к «обществам контроля», которые совершенно точно не являются больше дисциплинарными. Фуко часто считают мыслителем дисциплинарных обществ и их важнейшей техники изоляции (не только в больнице и тюрьме, но и в школе, на заводе, в казарме). Но фактически он один из первых сказал, что дисциплинарные общества — это то, от чего мы намерены уйти, то, чем мы больше не являемся. Мы приближаемся к обществу контроля, которое также функционируют уже не через изоляцию, но через постоянный контроль и мгновенную коммуникацию. Берроуз начал их анализ. Разумеется, не перестают говорить о тюрьме, о школе, о больнице: эти институты находятся в состоянии кризиса. Но если они и в состоянии кризиса, то это арьергардные сражения. То, что устанавливается, на ощупь, — новые типы санкций, воспитания, попечения. Открытые госпитали, отряды по уходу за больными на дому и т. д. появились уже давно. Можно предвидеть, что воспитание будет все меньше и меньше оставаться закрытой средой, отличающейся от профессиональной среды как другой закрытой среды, и обе они исчезнут в пользу ужасного непрерывного обучения, постоянного контроля, осуществляемого над рабочим-лицеистом или над университетскими кадрами. Нас пытаются заставить поверить в реформу школы, в то время как это ее ликвидация. В режиме контроля эта реформа никогда и ничем не кончается. Вы и сами уже давно занимались анализом изменений форм труда в Италии, в связи с формами временной работы, работы на дому, и ваши результаты потом подтвердились (и новые формы циркуляции и распределения продуктов). Очевидно, что каждому типу общества можно найти соответствие с типом машины: простые или динамичные машины соответствуют обществам суверенитета, энергетические машины — дисциплинарным обществам, кибернетические машины и компьютеры — обществам контроля. Но машины ничего не объясняют, необходимо анализировать «устройства», так как машины являются их стороной. По отношению к будущим формам контроля в открытой среде самые жесткие формы изоляции, возможно, покажутся нам принадлежащими восхитительному и доброжелательному прошлому. В исследовании «универсальных коммуникаций» есть нечто, вызывающее трепет. Истина в том, что прежде чем общества контроля организуются в действительности, появляются также и соответствующие формы преступности и сопротивления (два разных случая). Например, компьютерное пиратство или вирусы, которые заменят собой забастовки и то, что в XIX в. называли «саботажем» (башмак в машине). Вы спрашиваете, не вызовут ли общества контроля или коммуникации такие формы сопротивления, которые будут способны дать шанс коммунизму, замышлявшемуся как «трансверсальная организация свободных индивидов». Я не знаю, может быть. Но это невозможно в той мере, в какой меньшинства смогли бы восстановить свою речь. Возможно, речь, коммуникация сами испорчены. Они целиком пропитаны