моё дело с бюстом всплывёт. Однако обошлось. И волейбол пригодился — стал капитаном институтской команды. Нашу игру как-то смотрели тренеры из института кинематографии, а потом предложили мне перейти к ним по спортивной линии. А я удивился: «Зачем? Я математику люблю». Помню, как они пожали плечами — о кино же все мечтают.
ЮНОСТЬ
После защиты диплома меня призвали в армию. И направили к чёрту на кулички, аж в Забайкальский военный округ. Шёл тридцать девятый, в поезде мы узнали про Халхин-Гол и подумали, что нас туда везут. Так, верно, и было, но пока доехали, спасибо Жукову, всё кончилось.
Выгрузили нас в военном городке посреди степи, и потянулась служба. Климат в тех краях резко континентальный: днём жара, ночью — холод. Я не пил, не курил, на девиц сил не тратил, а еле выдерживал. А тут ещё финская кампания показала нашу слабость, и пришёл указ закалять воинский дух. Но заставь дурака богу молиться… Нас гоняли в столовую в одних гимнастёрках, а на дворе минус сорок! Воздух, конечно, сухой, не Москва, но сорок есть сорок. А летом плюс сорок, так нас заставляли в полном обмундировании, в противогазах, ползком в гору. Набегались среди сопок — дальше некуда, многие самострелы чинили, пальцы себе отрубали, таких сразу под трибунал. А командиры наши заочно в Академии учились на артиллеристов, им задания пришлют, значит, кто-то за них делать должен, сами-то неспособные. Ну, я и вызвался им баллистику решать — днём все на плацу, а я в казарме за расчётами — математика везде одинаковая. За «пятёрки» офицеры хвалят, лишнюю порцию мяса выпишут, им не жалко — кругом стада. В общем, приспособился, жить можно, да и срок подходил.
Демобилизовали нас в сорок первом, домой путь неблизкий, две недели ехать через всю страну, в поезде нам про войну-то и объявили. И тут же приказом на фронт. В Москве только три часа стояли, я успел к матери сбегать — она обнимает, плачет, а мне весело, — подумаешь, война. Полагали, не больше месяца, как Халхин-Гол. И повезли нас в тех же вагонах дальше на запад, поезд еле тащится, навстречу составы с ранеными, разбитой техникой. А однажды вагончик с пленными прошёл, маленький такой, открытая платформа, ну мы, интернационалисты, сигаретами их забросали, улыбаемся, как же, немецкие товарищи, пролетарии всех стран, соединяйтесь. Был среди нас Миша Заксман, еврей, вместе служили, он нам и говорит: вы не понимаете, с русскими Гитлер честно воюет, а нас уничтожить хочет, и я ему этого не прощу, буду драться не на жизнь, а на смерть. Глаза горят, руками размахивает! Но, чем ближе к фронту, тем всё тише делался — нагляделся эшелонов с убитыми, хмурыми, перевязанными ранеными, без ног, без рук. А в Смоленске мы в заторе стояли, так он отлучился на час, а после приносит начальнику поезда уведомление, мол, так и так, Михаил Заксман принят корреспондентом местной военной газеты «Звезда». А с нами прощаясь, объяснил, что раз он учился на журналиста, то сумеет словом досадить врагу больше, чем пулей. Однако я не осуждаю, сам офицерам баллистику рассчитывал.
ВОЙНА
На передовой я провёл полгода. Первые полгода войны. Была у нас одна винтовка на четверых и приказ добыть оружие в бою. Как-то блиндаж строили, двое с конца бревно взяли, а я, думаю, крепкий, справлюсь, ну и надорвался — выпадение кишки. А через месяц снаряд разорвался, я на мгновенье сознание потерял, но хватило — контузило. Только лечить некому, как хочешь, так и живи.
Стрелять доводилось, а вот попадал или нет — кто знает, далеко же, да и пальба кругом.
Всю осень мы в окопах сидели, в атаку нас не кидали. И мы часто видели: нагонят эшелонов, разгрузят, и с колёс — прямо в бой. Немцы молчат, ближе подпускают, а у самих все точки пристреляны: шквал огня — и всё. Редко кто раненый назад доползёт, остальные лежат, кто с пулей, кто с осколком, ещё полчаса назад молодые, здоровые. Подкопят наши сил день-другой и опять — за Родину, за Сталина! Сколько ребят положили! От нашего «шапкозакидайства» и дух простыл, ждём своей очереди, чувствуем, смерть всё ближе, ближе. А потом немец сам попёр — танками. Против танка с кулаками не выйдешь, мы побежали, а они пулеметами косят, куда ни глянь, всюду разрывы, как чёрные мухи, в каждой точке. Жарко, я шинель скинул, мне это потом боком вышло. Смотрю, впереди старослужащий упал, я — тоже, он пулемётную очередь переждал, вскочил, я — за ним, он опять упал. Я в землю вгрызся, жду, а он не встаёт — мёртвый. А сзади танк напирает, видно, патроны жалел, хотел гусеницами раздавить. Я жму во все лопатки, да разве от него убежишь! И вдруг передо мной траншея недорытая, я в неё боком протиснулся, сжался. Танк надо мной лязгнул, и — дальше, а я из-под земли выскочил и — к лесу. Говорили, там наши пушки стоят, думал, сейчас развернут их по танкам — какой там, артиллеристы раньше нас драпанули. Сбились мы, кто выжил, в кучу, оборванные, голодные, мотались по лесу недели две, заморозки, а я в одной гимнастёрке. Решили к своим пробиваться, на восток, только ночами видим, как осветительные ракеты немецкие кругом взлетают — значит, «в котле». Надежда умирает последней, поползли слухи, что немец леса боится, не сунется. Чёрта с два! Однажды поутру слышим выстрелы, автоматчики цепью лес прочёсывают, кричат: «Рус, сдавайся!» Политрук наш сел под дерево, достал пистолет — и к виску. Приказ такой был: последнюю пулю себе. Только я думаю, и последнюю надо врагу.
Что делать — подняли руки, сдались. Вывели нас на дорогу, а там — вереница пленных: по двое, трое, как змея вытянулась, — ни головы, ни хвоста не видно. Влили нас в колонну, и потопали мы на запад. Сосед мой, ровесник, оказался из этих мест, всё спрашивал: «И зачем меня немцам зря кормить, а у меня мать в деревне». И всё на обочину порывался, к охранникам. Как могли, его отговаривали, однако, сами не знали, чем чёрт не шутит, а вдруг отпустят? Наконец он улучил момент, вышел к охраннику, стал объяснять. Только тот слушать не стал, сразу застрелил. К вечеру пришли на станцию, там нас построили, говорят: евреи, коммунисты — шаг вперёд. Стали выходить, а меня кураж разбирает, не знал ведь ещё, кто такие фашисты; я беспартийный, рядовой, однако шагнул за компанию. Мимо нашей шеренги немец в белом халате ходит, я на него в упор смотрю. Он остановился: «Юден?» — «Юден». Он прищурился и меня тихонько в грудь толкнул — обратно в строй. Видно, специалист был по френологии. А тех, кто вышел, прямо на наших глазах в овраге расстреляли.
Погрузили нас в товарные вагоны, скотину лучше перевозят, народу набилось — не сесть, всучили по буханке, а пить не давали. Чем больше нас подохнет, тем лучше, так и ехали неделю, вместе — живые и мёртвые. Ночью как-то на полустанке притормозили, мы сцепили ремни, привязали банку, а меня подсадили к узкому оконцу.
В канаву забросил, вытащил грязной, мутной воды, припал жадно к банке, сзади крики, в спину колотят, я не обращаю внимания. В три глотка банку выпил, потом снова забросил и тогда уж вниз передал. Спустился, а следующего, кто за мной полез, в окне охранник заметил, дал очередь, он так и повис. После этого мы с одним парнем побег задумали. Хотели пол разобрать, осторожно спуститься между рельсами и, к шпалам прижавшись, переждать пока поезд над нами прогромыхает. Совсем, было, собрались и вдруг слышим: «Що, москали, немца кликнуть?» Поднимаем головы, а над нами застыл здоровенный хохол. Пришлось, кусая кулаки, расползтись по углам. Убить его были готовы, а кто знает, может, он нам жизнь спас?
ПЛЕН
Наш концлагерь в Германии был пересыльным, но для нас он стал пунктом назначения. Прогнали под его железными, арочными воротами, как под ярмом, и разместили в бараках, построенных на скорую руку. Это не был лагерь уничтожения, он даже названия своего не имел, однако в общей могиле там сто тысяч наших полегло, и, как потом известно стало, только каждый десятый из него вышел. На советских