пленных Женевская конвенция не распространялась, и поселили нас по окраинам, отделив колючей проволокой от центра. А там — англичане, французы, голландцы… За переход — расстрел. Но мы всё равно ходили. Им Красный Крест маргарин поставлял, сигареты, лекарства, а с нашей баланды ноги протянешь. Вот и выпрашивали: французы, открытые, общительные, охотно делились, а англичане высокомерные, только окурки бросали, как собакам, но мы и им были рады. А случалось, еду выигрывали. Так организовали раз шахматный турнир, от каждой страны по команде, и я за наших на первой доске. От ветра качает, мысли разбегаются, а заставляешь себя думать, европейцы сытые, ходы с улыбкой делают, однако ж, мы победили. Охраняли нас не ахти как, а куда бежать — кругом Германия! Когда же случалось, то беглецов даже не ловили — их сдавали деревенские. Если сами не расправлялись, приводили обратно на лютую казнь. А правили в лагере уголовники, которых немцы назначили, чтобы нас было легче в узде держать. Они люди опытные и к нарам привычные, своих людей на кухне поставили. Те последние крохи присваивают, а попробуй, пикни. Я в лагере сорок восемь килограммов весил, доходяга, кожа да кости. Уже и вставать не мог, дистрофия развилась. А спас меня от смерти товарищ мой, Саша Зубайдуллин, татарин, раздобыл где-то сырой картошки, с этой картошки я и пошёл на поправку.
Татары вообще народ храбрый, это у них в крови. В сорок первом узбеки и таджики при обстреле в воронку собьются, так что их одним снарядом накрывало, молятся, и никакими силами не растащить, а татары держатся наравне с нами. Зубайдуллин ко мне в пятьдесят третьем приезжал. После смерти Сталина тогда амнистию объявили, и уголовники посреди бела дня лестницу приставляли и на глазах у всех вторые этажи чистили. Правда, Москва от них недолго страдала, спасибо МУРу. Так вот, спустились мы с Сашей в пивную выпить за встречу, а там дым коромыслом, разный люд гуляет. Только сели за столик, и вдруг крик: «Сумочку украли!» Женщина растерянно озирается, бормочет, что в кошельке все деньги. А лица кругом наглые — поди возьми, да и кто сумочку «прижал», одному Богу известно. И тут Зубайдуллин, а он ростом метр с кепкой, берёт со стола нож и — к двери. Никого, говорит, не выпущу, пока сумку не вернёте! Мне страшно, а что делать, пришлось рядом встать. Угрозы посыпались, а мы в ответ скалимся. Может, испугались, может, уважение к фронтовикам свою роль сыграло — на нас форма была военная, — одним словом, нашлась сумочка.
А в лагере я за четыре года всякого навидался. В сорок втором, седьмого ноября, построили нас, как всегда, на плацу для утренней проверки. Холодно, лица угрюмые, в пяти шагах немцы с овчарками. И вдруг перед строем выходит высокий человек в полковничьем кителе и громко обращается: «Поздравляю, товарищи, с праздником Октябрьской революции!» Геройство необыкновенное, думали, всё, пропал полковник, однако немцы то ли не поняли, то ли простили за мужество. Это был Константин Боборыкин. Говорили, что его специально к нам забросили для агитации — тогда уже власовцев начали вербовать, — только я в это не верю.
Как я уже говорил, лагерь наш был пересыльным. И вот ночью раз в барак к нам доставили молодого парня, бросили на соседние нары. Разговорились, оказалось, он из казаков раскулаченных, отца сослали, хозяйство разорили. Он в первые же дни войны немцам сдался, уж больно хотелось отомстить. Записали его добровольцем, он в бой рвётся — не удержать. Когда наши стреляют, немцы в окопах прячутся, а он сидит на виду, курит. Дослужился до унтер-офицера, крест железный получил за то, что у нас в тылу «языков» брал. А когда поехал за ним в Берлин, дорогой много чего насмотрелся, зверств, которые немцы вытворяли. Ну, по случаю награды напился где-то в ресторане — и расстрелял портрет Гитлера. Его в лагерь. Ничего, говорит, сбегу. А я думаю: куда? Тебя наши сразу расстреляют. Промолчал, а утром, чуть свет, его перевели, и больше мы не встречались.
Действовало в лагере и подполье, но ничего героического мы не совершали: как могли, поддерживали больных, упавших духом. В конце сорок четвертого немцы из пленных татар набирали бойцов в РОА. Решили послать к ним Зубайдуллина. Он на своём языке их стыдить начал, а главное, говорит, наши близко, лучше потерпеть, чем под трибунал пойти. Рисковал страшно, если бы хоть один донёс, расстреляли бы. Разагитировал он своих, однако до начальства всё же дошло, и мы его последние месяцы до освобождения прятали. Раз, когда ночную проверку устроили, он под нары забился — тут его рост выручил, в другой раз в нужнике переждал. А всё — на волосок от смерти. Да мы все под ней ходили.
Немцы жестокие. Погнали нас как-то их бауэрам помогать, окрестные деревни нашим трудом не брезговали: то сено косить, то брюкву собирать. Брюкву мы украдкой ели, до урчания в животе — впрок, когда ещё такое выпадет. Так вот, бредём за телегой, а на ней мальчишка лет двенадцати. Нас от усталости да с голодухи шатает, один пожилой и придержался за телегу-то, всё легче, так мальчишка не поленился — пнул его ногой в грудь: отцепись, «швайна». Я потом, когда лекции читал, от немцев отказывался. Китайцы, вьетнамцы, кто угодно, только не немцы, не могу их язык слышать! Ректор мне говорит: «Как же так, Василий Васильевич, народ то не виноват, это фашисты». А я наотрез. При этом Бетховена могу бесконечно слушать. Был в лагере Ромка Блексман, голландский еврей, мы с ним эти темы обсуждали, он до войны музыку преподавал. Сидим в каптёрке, потихоньку арии напеваем. В Роттердаме им внушали, будто по Москве медведи бродят, однако, он, когда Прокофьева услышал, засомневался: медведи — и такая музыка?
Он мне после войны писал, да я отвечать боялся — и так на Лубянку таскали, ведь «у нас нет пленных, у нас есть только предатели».
А с уголовниками такой случай вышел. Когда они в очередной раз пайку урезали, я не удержался, при всех сказал им пару ласковых. А их власть, как и любая, на предупреждении держалась, и решили они со мной разобраться, чтоб остальным было неповадно. Разговор у них короткий: поднимут под локти, и с размаху — о бетонный пол, валяйся потом во рву с переломанным хребтом — кто хватится, немцам-то всё равно. Однако ж «блатным» тоже повод нужен, у них свои правила, чтобы придраться — «шестёрки» есть. Вот однажды вечером, в дождь, заходят трое, и один, щуплый, с порога: «Ты у меня часы спёр!» А по бокам верзилы кулаки разминают. Что делать? Но я и подумать не успел: от оскорбления кровь в лицо бросилась, и я ему — в морду. Он — с катушек, вскочил — и за вилы. Убил бы, да верзилы остановили, брось, говорят, не брал он. Видно, смелость моя понравилась. А в сорок пятом, когда полк наш через Дрезден шёл, отлучился я по нужде. Захожу в разбитый дом, а там мародёры орудуют. А среди них те верзилы-уголовники из нашего лагеря. Узнали. Говорят: Василий, война вот-вот кончится, не с пустыми же руками возвращаться, а добра кругом хоть завались, давай, примыкай к нам. А я им, чтобы не обидеть, приветливо так: не могу, говорю, часть моя на улице марширует, как же я дезертирую? Смотрю, за спиной двое выросли, остальные придвинулись, косятся. Один автомат передёрнул — убить тебя придётся, иначе сдашь нас. Я прямо в глаза смотрю, не мигаю. Разве я в лагере «стучал» или слово не держал? Вспомните, было хоть раз? И сейчас не выдам — у вас своя дорога, у меня своя. Те, кто меня не знал, загалдели, но верзилы главные были, поверили. Проводили до дверей, на прощанье даже бутылку шнапса сунули — выпей, говорят, что жив остался.
Хлебнули мы, конечно, сполна, но изменить — не изменили, и лицо старались соблюсти. В лагере сошёлся я с одним австралийцем. И так ему приглянулся, что предложил он после войны к нему перебраться. Я, говорит, человек богатый, ферму имею, тысячи овец, жить будешь, не работая, на правах друга. А уж канонада слышалась, ясно, что дело к развязке. Спасибо, отвечаю, но у меня дом свой — это про подвал-то! — да и Родину я люблю. Так воспитаны были, не мыслили, чтобы эмигрировать, да и гордость за страну была.
Если бы нас англо-американцы освободили, то я бы поменял после репатриации германский лагерь на сибирский, но подошли наши. Направили меня в госпиталь в польский город Чинстохов, там признали инвалидом, хотели домой отправить. Но я в армию попросился. Хотелось отомстить, да и плен искупить. В свою часть самоходом добирался, на ночь останавливался, где попало, в деревнях, на хуторах. А что за люди там живут? Того гляди, убьют, фамилию не спросят! На этот случай у меня приём был особый: входя, осматриваю дом, а потом громко хозяевам докладываю — завтра наш взвод к вам на постой придёт. Но всё равно на ночь запирался на ключ, а чуть свет — из окна и — дёру! Сорок пятый — не сорок первый, война пошла другая. Если где сопротивление, в атаку не гонят — ждём «катюш», они с полчаса поработают, только потом мы. Идём, а кругом трупы обгорелые, от пламени немцы на дорогу вылезали, тут и умирали. В подвалах брошенные фауст-патроны ящиками находили, вино в бутылках, но пить не решались, начальство