— Только моя память.
Это его озадачило.
— Так-таки и ни одной? А школьные? Он комсомолец? В военкомате были? Семейные альбомы, наконец…
— Военкомат не уцелел. Наш дом… он тоже был разрушен полностью.
Подбородок ее задрожал.
— Все альбомы погибли.
— Ну что ж, будем искать.
Климов склонился над столом. Есть же еще такал в жизни мука: составлять казенные бумаги.
— Еще один вопрос: а где вы сами были в день землетрясения?
— Я? В Ленинграде.
— По туристической путевке?
— Нет, командировка. Я экономист.
— Сын в армию пошел охотно?
Легостаева задумалась. Немного помолчала, но потом решительно сказала:
— Да! Он рад был, что попал в десантные войска.
— А как вы оказались в нашем городе?
— Я здесь когда-то отдыхала. Мне понравилось. К тому же, в исполкоме мне пошли навстречу. Выделили комнату…
Оставалось выяснить, где, при каких обстоятельствах она встретила сына? Она утверждала, что видела его два дня назад, но кто не слышал, что память штука ненадежная, а воображение умеет искажать реальность. Кто опрашивал свидетелей, тот знает. Тем более, когда землетрясение снесло с лица земли не только дом, не только погребло родных и близких под завалами, но еще и уничтожило следы их жизни.
Потерять единственного сына — не всякая психика выдержит.
Обдумывая свои вопросы и предстоящий ход беседы, Климов поймал себя на мысли, что, может статься, Легостаева зависла над бездной своего сиротства, как в лунатическом сне, но вот коснулось ее слуха имя сына, мог же кто- то выкрикнуть его на улице, и, потрясенная этим внезапным окриком, она резко открыла глаза и… оступилась, сорвалась в провал обмана, зрительного наваждения, приняв случайного прохожего за сына. Вообще, на всем протяжении их разговора, речь Легостаевой могла показаться унизительно- просящей, когда бы не устойчивый, самозабвенно-яркий блеск в глазах: я видела его! Вы понимаете, я видела. Казалось, бедный мозг ее был ослеплен еще одним конкретным отчуждением, в данном случае, отчуждением Климова. Откровенно говоря, он засиделся, спина затекла. Несколько раз он порывался встать, но продолжал сидеть, периодически меняя позу.
Боялся показаться нетактичным.
Где-то в середине разговора в кабинет заглянул Гульнов, положил на стол список сотрудников психиатрической больницы, скрепленный с графиком дежурств, и показал глазами, что подождет конца беседы наверху, на третьем этаже.
— Итак, — отодвигая от себя бумаги, принесенные Андреем, сказал Климов, — давайте вспомним, где вы увидели сына? В какое время дня? Во что он был одет? Не торопясь.
Собственный опыт давно подсказал ему, что лучший способ забыть невероятный сон — это попытаться записать его в деталях. Куда что девается!
Наверное, он посмотрел на нее так, как смотрят на больных, убогих и беспамятных, потому что Легостаева ответила с тем вдумчивым спокойствием, которое нередко оттеняет горечь и обиду.
— Вы думаете, это наваждение? Галлюцинация?
Климов сделал вид, что перечитывает протокол.
— Я слушаю, Елена Константиновна.
Легостаева потеребила сумочку и, словно собираясь вновь пережить то, что ею уже было пережито, прижала руку к сердцу.
Скрытый укор всегда больнее ранит.
Уловив этот жест, Климов подумал, что многие матери похожи. От вечного беспокойства за судьбу своих детей у них появляется эта привычка: держать руку у сердца, лишь только речь заходит об их чадах. А любовь к порядку в доме, оглядка на общественное мнение — ничто иное, как подспудное желание покоя, которого их дети зачастую не имели по родительскому недомыслию, как это было в семье Легостаевой. Но приходит время, когда жизнь вне семьи, без детей становится невыносимой. Она тогда скучна, обременительна, кошмарна. Все в
Климов невольно набрал
— Итак, Елена Константиновна…
— Когда и где?
Она раскрыла сумочку, сунула в нее нервозно скомканный платок и тут же вытащила, должно быть, вспомнив, что он мокрый, а у нее там заявление и документы.
— Два дня назад. Возле театра.
— Днем?
— В одиннадцать часов.
Климов записал: седьмого октября, в одиннадцать ноль- ноль.
— Как был одет?
— Мне показалось, бедно. Как-то по-плебейски… Джинсы, куртка… А ведь ему двадцать семь лет. Первого мая исполнилось.
— Джинсы синие?
— Нет, черные. Вельветовые. Снизу забрызганы грязью.
— Куртка?
— Самая обычная: отечественная.
— Цвет?
— Зеленый. Что меня и поразило. Гнусного какого-то отлива, гнило-болотного. А у него всегда был вкус хороший, даже малышом капризничал, если не то одену. Он, знаете, в отца. Аристократ.
Она тоскливо посмотрела вверх, на потолок, и судорожно захватила носом воздух. Наверно, побоялась, что опять расплачется.
— Он был чудесным, его отец. А я, — она мотнула головой, стряхнула с ресниц слезы, — мразь.
Климов промолчал. Когда внутри человека звучит трагическая нота, сочувствием ему не поможешь, да он и не нуждается в нем. Помогают слабым, а не сломанным. И опять же, не каждый способен оценить себя, не говоря уже о том, что редкая женщина может сказать о себе правду.
— Знаете, самая отвратительная привычка, это привычка жить. Я ненавидела себя, хотела броситься под электричку, но… когда я встретила его…
— Во что он был обут? — отвлек ее от горестных откровений Климов и следом задал еще один вопрос: — На голове что-нибудь было?
Оглушенная собственным признанием, Легостаева ответила не сразу. Похоже, она припоминала, как был одет ее сын, не столько для Климова, сколько для себя.
— На голове… на голове мохеровая кепка. Темно-бурачная… отвратная. А туфли… трудно разобрать, все в глине.
— В глине?
— Да. Пока я шла за ним, я не могла взять в толк, где он работает? На стройке, что ли?
— Глина желтая, красная?
— Желтая.
Климов записал и подчеркнул цвет глины: желтый.
— А теперь, как вы его узнали? Сына? Отчего решили вдруг, что это он? Ведь он пропал в Афганистане, пропал много лет назад, не так ли?