физической вышке и подкармливались крохами от наших завтраков.
«Фома» объяснил нам, что по мере выкачивания воздуха птица, «будучи лишаема пищи для дыхания», начнет задыхаться. Таким образом, мы собственными глазами убедимся в том, что безвоздушное пространство существует.
— Ибо, — добавил «Фома», подымая палец, — природа не терпит недоверов.
Служитель Александр завертел ручку колеса, и воробей, посаженный под колпак и «постепенно лишаемый пищи для дыхания», начал задыхаться. Он попытался взлететь под прозрачный купол, за которым так близко и так недостижимо была свобода.
Он разметал по стеклу свои крылья, прилип к нему, как бабочка, сплющенная ураганом. Так он застыл на миг, и мы, стоящие вокруг стола, увидели бурное трепетание пуха на его груди, в том месте, где было сердце.
Оторвавшись от стекла, воробей тяжело упал на дно. Он лежал на боку, дергая правым крылом и водя клювом перед собой, как бы в поисках воды. Он отвернул от нас голову. Быть может, его, кроме удушья, терзало еще кольцо неподвижных и ярких огней — наших глаз.
Александр, влюбленный в науку, качал все медленнее. Вопросительно глядя на «Фому», он ждал мановения руки, движения губ, чтобы бросить насос и освободить птицу. Обычно так оно и делается. Ведь мы уже знали, мы уже убедились в том, что безвоздушное пространство существует.
Но учитель наш был неподвижен. Очевидно, им овладел демон логики, требующий во что бы то ни стало продолжения раз начатого.
Внезапно в наших рядах послышался сдавленный вздох, как будто не только воробью не хватало воздуха, и затем плач. Мы расступились. И тогда обнаружилась Розалия Вигдорчик, вся в слезах. Закрыв лицо тетрадью, она рыдала, как после худшего из своих ответов.
— Вигдорчик Розалия, — возгласил наш физик, от изумления заговорив почти гекзаметром. — Что означает сей плач, неприличный и странный?
— Воробей, — ответила Розалия. — Жалко мне этого воробейчика.
Поставив Вигдорчик единицу за «шумение в классе», учитель сказал:
— Гибель пернатого была неизбежна. Как я уже выразил выше, наука не терпит нежнодушия. Или ты, не трепеща, кладешь руку в огонь познавания, или сидишь дома и рукодельничаешь там варенья и соленья. Весы науки не колебещутся ни разу.
Не взглянув на нас и не дожидаясь звонка, «Фома» вышел из класса.
И мы остались одни в холодном мире, в безвоздушном пространстве, где весы науки пребывали в вечном и величавом равновесии. И где трепетная ткань сердца была лишь объектом для опытов…
Наше предположение казалось невероятным, но оно подтвердилось: «Фома» был влюблен. Мы открыли это по блеску его глаз, когда он говорил о ней, о любимой, по интонации голоса, которая не лжет даже тогда, когда лгут слова.
Его любимая была прекрасна. Она являлась к нему по вечерам, когда воздух начинал синеть. Порой она туманилась под вуалью, но, когда она была спокойна, ничего не могло быть прелестнее ее скольжений среди хрупкого стекла приборов с их радужными отливами.
Ибо женщина, любимая «Фомой», была луна.
Он уделил ей множество учебных часов, урезав, таким образом, все остальные области неба, вплоть до метеоритов, которые он зачеркнул одним движением руки. Занявшись луной с особым вниманием, мы узнали о ней много любопытного. Мы узнали, что она, подобно воробью в колпаке, лишена воздуха, «этой пищи для дыхания». Но что это несущественно, узнали мы: дышать там некому. «Ибо луна мертва».
С неимоверной силой было нам описано мрачное великолепие черного (из-за отсутствия атмосферы) небесного свода. Бредовая отчетливость созвездий. Громада Солнца, повисшая в ледяной ночи. И наконец, пылание багрового и косматого шара, занимающего полнеба. Пылание нашей Земли.
А на самой луне — ни воздуха, ни воды, ни звука, ни ветра, ни прохлады, ни сырости. Одно только чередование света и тени, стужи и зноя. Ощеренные меловые бугры и черные впадины планетарного скелета.
Так вот, значит, какова была та луна, которую мы любили. Которая соединяла в себе острую хрупкость новорожденного месяца с округлостью детской щеки.
Однажды на уроке «Фома» объявил нам, что завтра вечером, если небо будет чисто, мы должны будем собраться в гимназии, где нам впервые по-настоящему будет показана луна.
Телескоп привезли и поставили без нас. Это был небольшой и не слишком сильный старый университетский телескоп. Придя вечером, мы сразу ощутили необычное присутствие прибора, которому дано общаться со звездами.
Он стоял на нашей площадке: трехногий, худенький, чудной. В нем было нечто старинное и привлекательное. Его нельзя было двигать.
Все было необычно в тот вечер. Необычен был воздух, слишком теплый для осени. Здание гимназии, преображенное тишиной и пустотой: классные парты пахли пылью и запустением, и паркет стонал у нас под ногой.
Днем мы никогда не слыхали этих паркетных стонов.
А над всем этим: над темной гимназией, над падающими листьями, над дыханием земли и моря, над нашими черными передниками и туго заплетенными косами, над юностью нашей, стоял месяц первой четверти. Он был велик, тонок и прохладен. С одной стороны он обтекал легкий шар луны, затененный ночью.
Первым к телескопу подошел сам «Фома». Он нагнулся к трубе: мы увидели его согнутую спину. Он повертел какой-то винтик сбоку. Все было в порядке, и мы стали подходить по очереди.
Сначала глаз наш, неумело прижатый к стеклу, увидел только фактуру самого стекла: царапины и линии, действительные или воображаемые.
Но потом мы увидели луну, и луна поразила нас. Она состояла из тишины и светотени. Тишина луны была такова, что мы услыхали ее, стоя на Земле. Меловые кратеры, не утепленные ничьим дыханием, были залиты пустынным и печальным светом. Каждый из них отбрасывал неимоверно скошенную тень. Каждая такая тень сливалась с другой тенью другого кратера. Поверхность лунная была вычерчена бело и черно, как не бывает на живой планете. Здесь прошла вечность и усмирила борения красок.
Легкий гул, как вздох, пробежал по площадке. И «Фома», сдвинув очки, запросил нас: «Что т
Учитель наш обронил неосторожную фразу о том, что когда-нибудь со временем, через неоглядный ряд тысячелетий, Земля наша будет так же мертва, как луна. Остальное мы дочувствовали сами.
Значит, и на ней, на нашей Земле, лягут черные тени, словно колонны рухнувших культур. И все мы, еще живые и уже мертвые, все мы, начиная от Аттилы, «бича человечества», о котором мы учили совсем недавно, и кончая Розой Вигдорчик, все мы, и бичи и розы, равно осядем легким и ноздреватым пеплом на мертвой планете.
Впервые мы подумали о смерти, и это ранило нас.
«Не все ли равно тогда, как жить? — спросили мы себя. — И зачем же тогда жизненные трудности? Зачем стараться делать то или иное? Зачем нужно мучить себя ранним вставанием зимой, когда в постели так тепло и дрова стреляют в печи? И зачем ложиться так рано весной, когда море тихо и лодка ждет у купальни?»
Так думали мы, и постепенно эти мысли начали претворяться в действие. Наш класс, бывший до того времени как все классы, получавший свою долю замечаний и двоек, но в дозволенных количествах, вдруг резко изменился.
Мы стали шалить отчаянно и зло. Мы полюбили мяукать на разные голоса. И вся гимназия огласилась писком, визгом и мяуканьем целого полчища кошек. Мы отказывались отвечать уроки, нагло уверяя, что забыли книгу, потеряли тетрадь, что у нас болит голова и что нам ничего не было задано. Уличенные во лжи, мы спокойно шли на свое место и, грызя карамель, начинали играть в «крестики и нолики».
Особенностью того периода нашей жизни было насмешливое и недоброе отношение к учителям.