невинности, полной, абсолютной невинности! Они не знают, что зло существует…
Ну а я-то откуда взял все это? Черт побери, да у Женевьевы, разумеется! Я внезапно осознаю, что слово в слово излагаю ее концепцию… Она уже оставила след в моей душе, в таких темных ее глубинах, что даже я сам не подозревал об этом. И я ведь повторяю это все вовсе не машинально, нет! Я совершенно согласен со всем сказанным, я разбушевался, я вещаю как один из столпов дела защиты животных, волнение перехватило горло, мне кажется, что мои глаза мечут молнии.
Юнцы слушают меня и помалкивают. Однако стоило мне сделать паузу, чтобы перевести дух, как самый смышленый подает реплику:
— Вот увидите, он еще вспомнит про Освенцим и обзовет нас садистами!
— Ты говоришь, Освенцим? Там делали опыты такого рода, ты прав. На мужчинах, на женщинах, на детях. Кто не жалеет животное, тот не пожалеет и человека… Садисты, вы? Вовсе нет. И это хуже всего. Просто вы поступаете, как глупцы, которые выполняют то, что принято, то, что требуется, с послушной готовностью. Даже если у них не атрофирована чувствительность, они делают над собой усилие и все равно становятся мучителями!
В порыве негодования я чуть было не добавил 'чтобы они сдохли', как в 'Чарли Эбдо'[3], но по размышлении решил, что это было бы уж слишком… Кроме того, я почувствовал себя несколько не в своей тарелке… Не в моих привычках выступать перед толпой, это был предательский порыв, взбитая пена майонеза не способна долго продержаться, я останавливаюсь на полуслове с единственным желанием бросить все это. Я говорю: 'Ну ладно' — с недовольным видом человека, которому предложили приподнять гору, и снова возвращаюсь к своему тошнотворному второму акту.
Подростки уже не думают обо мне. Они вовремя вспомнили, что у них еще 'остался' бассейн, и упорхнули, как стайка воробьев.
А как там дамочка-училка… Скажи-ка, Дурачина, не ради ли нее ты устроил все это кино? Будь честным. Через ребятишек не ее ли ты хотел поразить? Разве не может быть, что твое самое потаенное, самое скрытное, подсознательное и всегда настороженное 'я' не покидало ни на минуту стимулирующее ощущение женского присутствия, здесь, в нескольких метрах? Это твое 'я', работающее как приемник, настроенный раз навсегда на одну-единственную волну: женскую…
Согласен, это правда. Сознание того, что она рядом, действует на меня. Если бы ее здесь не было, я бы просто назвал этих дурачков дурачками про себя, в глубине души, запертой на ключ. Я бы держал пасть тщательно закрытой. И потом, довели ли бы меня мучения лягушек до такого бешенства, не будь разговора с Женевьевой? Не то чтобы Женевьева открыла мне глаза на нашу человеческую подлость по отношению к животным, но она, и я признаю это, растормошила меня, заставила встряхнуться и забыть про малодушие. Не есть ли я лишь то, что из меня делают женщины? К счастью, я привлекаю только порядочных женщин. Или мне просто везет?
Уж не думаешь ли ты, что они не понимают, какоевпечатление на нас производят? Какое впечатление производят они на меня?.. У них тоже есть приемник, и очень чувствительный, уж поверь! Их приемник скорее похож на радар или, продолжая звериную тему, на пуделя, который ловит волну призыва самца и передает ее хозяйке. Эффект бумеранга. Даже если ей это ни к чему, все равно всегда приятно услышать одобрительный свист за спиной.
Наклонившись над своими бумагами, я потихоньку бросаю взгляд в ее направлении. Так как она как раз делает то же самое, оба луча пересекаются на полдороге, и покров тайны тут же исчезает. Ну и видик же у нас. Она улыбается. Я улыбаюсь. Она смеется. Я смеюсь. Кто заговорит первым? Наконец я отваживаюсь:
— Я не всегда такой, поверьте. Они действительно вывели меня из себя… Я помешал вам работать, прошу прощения.
— Ничего. Вы очень хорошо сделали. Они немножко играли. Они не такие уж циничные. Я их хорошо знаю. Они делают вид, что крутые, это у них возраст такой.
— Но ведь лягушек они все-таки разделали! И раз их приучают к жестокости, они станут жестокими.
— Лягушек обезболивают.
— В принципе… Все же это недостаточно веский довод. Они действительно не могут ограничиться картинками в учебниках? Диапозитивами, фильмами, которые им показывают?
— Мы стараемся приобщить их к искусству наблюдения, научить методике экспериментирования…
— Совершенно согласен. Но не за счет живых страдающих существ. Когда вы им объявляете, что окружность Земли составляет сорок тысяч километров, вы что, даете им складной метр, чтобы они пошли и проверили?
Она смеется. Это мило с ее стороны. Она говорит:
— Я пошутила. На самом деле я совершенно с вами согласна. Я сама выступаю против охоты, корриды, петушиных боев…
Она кладет свой красный карандаш, закуривает сигарету, опираясь на широко расставленные локти, кладет подбородок на скрещенные руки. Это означает, что она выделяет себе для отдыха небольшой перерыв, как землекоп, опирающийся на черенок лопаты. Это как раз, говорю я себе, подходящий момент подобраться поближе, не можем же мы разговаривать чуть ли не через весь зал, то есть никакой задней мысли, я невинен как ягненок… Подбираю свои немногочисленные манатки и усаживаюсь за её стол. Я не нахожу ничего лучше, как сказать:
— Может, хотите чего-нибудь выпить? Шоколаду?
— Спасибо. Один шоколад согревает. Два уже приторно.
— Может, перье?
— Вы непременно хотите заставить меня выпить что-нибудь? Можно разговаривать без соблюдения этого ритуала. Здесь незаставляют обязательно что-то заказывать. Но может, вы хотите пить?
Если я скажу нет, то буду выглядеть скупердяем, довольным подвернувшимся случаем сэкономить. 'Тебе не хватает естественности, — говорила Агата. — Будь самим собой, ты не на сцене, ты ничего не должен доказывать'. Она была права, это так. В результате я говорю:
— Да, я хочу пить. Возьму еще пива. А вы?
— Ничего, спасибо.
Значит, я буду пить пиво, которого мне не хочется, а она ничего. Я опять в дураках. Ох уж эти женщины. Они всегда берут верх.
Она ждет. Я уселся за ее стол, навязал свое общество, значит, мне есть что ей сказать, есть тема, требующая своего развития. Она ждет. А я стараюсь вспомнить, о чем же мы говорили. Однако я смотрю на нее, и это настолько меня занимает, что для другого просто не остается места. Я смотрю на нее. У нее маленькое серьезное лицо, я бы сказал, худенькое, прячущееся за стеклами огромных очков. Почему она их не снимет, эти свои очки, ведь она же сейчас не читает? Очки для чтения, она, должно быть, сейчас меня почти не видит. Может, она их не снимает, чтобы лицо у нее оставалось маленьким и худеньким? Но тогда получается, что она делает это ради меня? Для того чтобы предстать передо мной в своем наилучшем виде, скажем, самом эффектном с точки зрения приманки? В общем, она старается показать себя в выгодном свете? Ну тогда живем!
Ладно. Надо говорить. Сказать что-нибудь. Уф… Начало просто блестящее:
— Вы преподаватель?
Она смеется, показывает на стопки листочков:
— Как вы догадались?
Смейся. Мне плевать. Смейся. Веселись за мой счет. Я пью твой смех. Вдыхаю носом твой дым. Стараюсь не потерять ни капли твоего драгоценного дыхания… Словно испугавшись того, что обидела меня, она добавляет, а ее смех сменяется улыбкой, почти извиняющейся:
— Ну да! Я преподаватель. Преподаватель французской литературы.
Она не спрашивает: 'А вы?', но ведь это следующая реплика в тексте, зачем же ее произносить? Достаточно маленькой паузы с вопросительным оттенком. Мой черед. Я посылаю свою реплику:
— А я пишу пьесы. Вернее, пьесу.
Так как она ничего не говорит, а только слегка поднимает брови, я уточняю: