посещали ли его тогда, как это часто бывает в самолете, мысли о прожитой жизни и беззаветной борьбе за порядок, который беспрерывно нарушали какие-то сомнительные типы, недовольные Бог знает чем и Бог знает почему; в отличие от них на нём лежала ответственность за эту страну, проносящуюся внизу, и за будущее этой мокнущей толпы на митинге, где он держал речь, когда с неба моросил мелкий октябрьский дождь, а они стояли в чистом поле без зонтов, некоторые с непокрытыми головами, другие в мокрых кепках, меховых шапках, фуражках, шляпах, под намокшими провисшими транспарантами, на которых расплывалась красная краска горящих слов; они стояли невозмутимые, как земля, терпеливые, как само время. Он видел изрытые морщинами лица старых воинов, тускло поблескивающие медали и разноцветные орденские планки, палки в узловатых руках инвалидов войны, а ноздри его щекотал кисловатый дымок от костров, где на вертелах под растянутым брезентом поджаривались молодые барашки (потом всегда банкет). Да, он отвечал за них, они пришли на митинг пешком из своих затерянных в горах сел, и он читал уважение в их замутнённых глазах, а где-то там, далеко, в глубине большого грязного, замусоренного города ему виделось отвратительное книжное логово, откуда скалились интеллигентские рыла, для которых нет ничего святого, которые готовы самые серьёзные вещи обратить в анекдот, каламбур или ещё какой, ему непонятный словесный выверт. И сколько бы он ни брал их к ногтю, они всё равно продолжали зубоскалить, даже когда не смели этого делать в открытую, он слышал их внутренний смех и непроизнесённые слова, видел их невидимые непристойные картины и страницы ненаписанных книг, высмеивающих его, книг, пропитанных интеллектуальным гноем, и, возможно, под влиянием чувства, что защищает этот промокший народ от заразы, даже он, известный своей необыкновенной сдержанностью, на мгновение утратил контроль над собой и, дав волю благородному возмущению, неожиданно для самого себя выпалил в конце эту фразу: «Я думаю, что его-то как раз следовало бы посадить в тюрьму!», которую напечатали во всех утренних выпусках газет, но уже в вечерних и всех последующих — выбросили, спохватившись, что как бы товарищ Уча ни был прав, в данном случае он всё же хватил через край, выстрелив из главного калибра по политическому воробью.
_____________________________________________________
[1] Бог из машины (
40
На третий день моего добровольного домашнего ареста зазвонил телефон:
Адвокатская контора Петровича! — представился энергичный мужской голос. — Надо бы поговорить…
— О чём?
— O вашем деле.
— Слушаю вас.
— Это не телефонный разговор...
— У меня нет тайн от своего телефона!
— Всё же, если вас интересуют некоторые данные в связи с... Лучше всего вам было бы зайти к нам!
Он продиктовал мне адрес. Что я, собственно, теряю? Через полчаса я был в приёмной, где томились будущие подзащитные, сумрачный, озабоченный народ, явно не в ладах с законом. Не успел я представиться, как секретарша провела меня в кабинет, выразив таким образом особое почтение к серьёзности моего дела. Я почувствовал себя польщённым. Петрович младший, элегантный мужчина лет тридцати, встретил меня в интерьере диккенсовских адвокатских контор. Даже теннисные ракетки висели на стене над настоящим маленьким музеем всевозможных допотопных пишущих машинок: «Ремингтон», «Адлер», «Континенталь», «Универсал»... Поблекший шёлк на стенах, фотографии разных знаменитостей с посвящениями и выражениями глубочайшей признательности и лёгкий запах трубочного табака дополняли атмосферу этого мужского святилища. Разумеется, прежде всего мы осмотрели пишущие машинки, про которые Петрович-младший сообщил мне, что они достались ему от деда, также бывшего адвокатом. Все три поколения их семьи специализировались на политических процессах.
Короче говоря, Петрович-младший случайно узнал в суде, что в столе какого-то очень важного судьи лежит требование прокурора о возбуждении против меня дела!
Я сел и выпил предложенную водку. Она была как нельзя кстати. Дело принимало всё более серьезный оборот. Это уже была не беллетристика, а жизнь, и не чья-нибудь, а моя, все это происходило со мной, страстным читателем книг о чужих несчастьях!
— С вашим делом получилось много шума...— продолжал Петрович-младший. — По чистой случайности вы оказались в эпицентре столкновения различных интересов, и за веем этим уже длительное время внимательно следит международная общественность...
— Какое она к этому имеет отношение?
— Сейчас знаете ли, очень деликатный в политическом смысле момент. Иностранных корреспондентов, которые о нас уже пишут, вы сами, собственно, не интересуете, им надо знать, каким будет дальнейший курс страны. И тут они всякое лыко готовы поставить в строку. Не обижайтесь, но вы — всего лишь случайно подвернувшаяся лакмусовая бумажка, которую погрузили в данный политический раствор и теперь ждут, покраснеет она или посинеет...
— Что это значит? — спросил я.— Меня что, действительно посадят?
— Не знаю,— ответил он,— но этот судья известен своей строгостью. Мне не нравится, что дело передали именно ему...
— Что он может мне пришить?
— Не могу сказать, что он решит, если вообще что-нибудь решит,— сказал Петрович-младший, раскрывая кодекс.— Но насколько я его знаю, он бы мог вам навесить 133 статью. Вражеская пропаганда...
— Вражеская пропаганда? — я налил себе ещё водки.
— «Выпуск и распространение печатных материалов, листовок, рисунков и других материалов, а также устные выступления, призывающие или подталкивающие к свержению власти рабочего класса и трудящихся, к антиконституционному изменению системы социалистического самоуправления...» — быстро читал он. — Ну и так далее, и так далее, «равно как и насаждение заведомо ложных представлений об общественно-политической ситуации карается лишением свободы сроком от одного до десяти лет».
Он озабоченно посмотрел на меня поверх страниц: