единогласно на общем собрании за систематическое пьянство. Мы готовим и другие радикальные меры… Пресловутый Сандтнер, да и Шиманекий с ним за компанию… — Пуц потерял меру, он совершенно очевидно не знал, о чём информированы тут, наверху, а о чём — нет.
— А что ваш помощник? — спросил заместитель уполномоченного министра. — Его уже усмирили?
— Ну где там! — пожаловался директор Пуц. — Самокритично признаюсь, что и сам иногда ничего не могу с ним сделать. Было у нас с ним несколько серьёзных разговоров… Метод убеждения… Индивидуальный подход к каждому человеку… Все под лозунгом кампании… Но я сделаю это, даю слово, сделаю!
— Очень рад! — сказал заместитель уполномоченного министра. — Значит, ты остался прежним энергичным, надёжным Флорианом Пуцем!
— Остался, — повторил вспотевший Пуц, — остался, товарищ заместитель! Есть дела, которые нужно делать энергично, бескомпромиссно, принципиально.
По дороге на фабрику директор Пуц ни с того ни с сего вспомнил о пожарном насосе — он «устроил» его одним взмахом руки; правда, насос не работал, потому что там не хватало каких-то деталей. Ясли он тоже в принципе устроил — их постройку включили в план на 1962 год. Внеочередную партию пенициллина тоже устроил, но его ещё не получили, точнее, вместо него прислали дибазол. И лекцию академика хотел устроить, но потом по неизвестным причинам пришёл не академик, а учитель школы первой ступени. Однако лекция была полноценная. Поездка к морю тоже была в принципе устроена: из соображений экономии на два дня ездили к Сенецкому озеру. Автобусная линия будет весной, соревнование рыболовов наметили на осень, конкурс самодеятельности народного творчества наметили на зиму. Всё устроено.
Директор Пуц снова приедет на завод, выскочит из «татра-плана», взбежит по лестнице, мобилизует секретариат и соберёт узкое совещание руководящих работников завода. Очевидно, нужно будет развернуть широкую кампанию за последовательность и принципиальность в широких кампаниях. А может быть, для этого было бы достаточно средней кампании или совсем маленькой?.. Нет, это было бы не в масштабах директора Пуца!
Только, только… работает ли ещё на заводе старый сторож, папаша Пиклер?.. На всякий случай, чтобы всё же можно было принять радикальные меры…
Перевод З. Соколовой.
Господин, который не аплодировал
Он стоял на тротуаре неподвижно, на лице его будто лежала тень, он молчал и строго смотрел перед собой. Этот господин напоминал тёмную скалу среди прибоя: волны разбиваются о неё, а она остаётся неприступной, холодной и мёртвой.
По улице праздничным маршем шествовал Первомай.
Белые голубки разносили его на своих крыльях, он трепетал в красных знамёнах, гремел из репродукторов и распевал тысячами звонких голосов. Весенний, утренний, смеющийся, в цветистых платочках, с растрёпанными вихрами, со значками на лацканах пиджаков, с детьми на плечах, он лавиной катился по городу; ликующий поток разливался по площадям, проникал в самые маленькие улицы, и радость стремительно поднималась вдохновенным, танцующим, очищающим и благодатным наводнением.
Толпа рукоплескала, школьники размахивали флажками, молодёжь и солдаты кричали: «Слава!», «Ура!», «Да здравствует!», трубачи трубили, а ударники с такой силой били в тарелки, что в ушах звенело и латунные молнии слепили глаза.
Люди праздновали Первое мая, а на тротуаре, как будто несколько в тени, стоял господин и не аплодировал.
На нём было серое летнее пальто уже не новое, но хорошо сохранившееся, широкополая шляпа и тщательно начищенные полуботинки с очень острыми носами, Его лишённое всякой жизни лицо казалось невыразительным, как гранитные торцы мостовой; в очках отражалось небо, не позволяя уловить выражение взгляда; выбритые до синевы щёки, серые пряди волос на висках, нос, прямой и твёрдый, как у профессора алгебры и геометрии в иллюстрациях к романам из студенческой жизни, а на руках… на руках — как это ни странно в такой весенней сумятице — светлые перчатки, покрывшиеся от долгого употребления благородной патиной[11]. Так он стоял, глядя на лавину молодости и слушая песни; его овевал майский ветерок, ослепляло ликование праздника, оттесняла людская толпа, но он ни разу даже не пошевелил бровью, не ударил в ладоши, только смотрел и молчал.
Но вот с господином, который не аплодировал, что-то произошло: левый уголок рта нервно вздрогнул, морщинки вокруг глаз удлинились, кадык дважды поднялся почти до гладкого подбородка и опустился снова. И господин поворачивается, явно желая уйти; он натыкается на толпу, пробует найти щель, через которую можно было бы проскользнуть, и, не найдя её, протискивается между женщиной в праздничном платке и девочкой с большим бантом в волосах и китайским флажком в руке; слившись с потоком, медленно движущимся по тротуару, он продирается через него, потом сворачивает в переулок и останавливается. Оскорблённо отряхнув пальто, господин поправляет воротник, глубоко вздыхает и с достоинством шагает дальше.
Около четверти часа он идёт довольно твёрдым шагом, мужественно глядя перед собой, то и дело напряжённо щурясь, как человек, который старается что-то понять, хорошо запомнить и сделать для себя выводы, потом неожиданно обнаруживает, что дошёл до своего дома и заходит в подъезд.
Это старый, тёмный и тихий дом. Подниматься нужно по узкой каменной лесенке. На площадке третьего этажа господин, который не аплодировал, открывает дверь с визитной карточкой и оказывается в своей квартире. Он аккуратно снимает шляпу, пальто и перчатки; перчатки вкладывает в правый карман пальто так, что они торчат из него вертикально вверх, напоминая руку уличного регулировщика, когда тот останавливает трамвай. Светлые перчатки кажутся белым пятном в сумраке передней, из которой господин проходит в комнату.
В комнате беспорядок, какой бывает в квартире, когда мы доживаем в ней последние дни и не сегодня-завтра должны переехать в другую — лучшую, более светлую, более удобную. Вещи лежат где попало, потому что уже не имеет смысла возвращать их на первоначальное место. Уже не имеет смысла вытирать пыль, менять перегоревшую лампочку, выносить остатки еды, зашивать кресло… Ведь не сегодня-завтра…
Что будет не сегодня-завтра?..
Господин, который не аплодировал, в задумчивости садится на незастланную кровать, брезгливо отодвигает в сторону длинную ночную рубашку и машинально обхватывает руками колени. Так он сидит неподвижно несколько долгих минут. Он даже не расстёгивает жёсткого воротничка, который давит ему горло; он, когда-то такой педантичный, не замечает, что потерял пуговицу от пиджака; он сидит, целиком занятый мыслью, которая пришла ему в голову там, среди волнующегося, пенящегося первомайского прибоя, мыслью о том, что и сегодня и завтра, очевидно, вообще ничего не произойдёт.
Там, на площади, им почему-то овладела уверенность: не вернётся, никогда, чёрт возьми, не вернётся чего он ждёт! Эта квартира, в которой и статуэтки на столиках и его душа покрылись паутиной, — не временное пристанище; во всяком случае, временное не в том смысле, в каком он хотел бы. И воодушевление там, на улице, радость на лицах, спокойствие и сила в поступи марширующих — не временное воодушевление, не временные радость, спокойствие и сила.
Этот Первомай производит впечатление чего-то страшно прочного.
Хотя снаружи светит солнце и над клумбами в парке доверчиво жужжат пчёлы, господина в серой комнатке бьёт жестокий озноб. Можно было бы сделать несколько быстрых движений, чтобы согреться (например, похлопать в ладоши), но он сидит неподвижно, ошеломлённый сознанием своей