обречённости.
Кто знает, как он представлял себе возврат солнечных дней? Может быть, он был не крупным помещиком где-нибудь под Глоговцем, а всего-навсего управляющим поместья, держал в железной руке судьбы доярок и возчиков, но перед хозяином послушно щёлкал каблуками высоких шнурованных ботинок; может быть, он не восседал за письменным столом в парадном кабинете, где ноги утопают в персидском ковре и над головой висит писанная маслом нагая красавица, а только, стоя навытяжку, внимательно выслушивал в этом кабинете приказы и потом, упиваясь своей властью, растолковывал их подчинённым; может быть, он никогда не сажал денщика на трое суток в карцер, обнаружив тусклую полосу на своих высоких кавалерийских сапогах, а только восхищался, с какой решительностью и шиком сделал это в его присутствии подполковник, — кто знает?!
Сегодня он неожиданно почувствовал себя старым, ничтожным, никому не нужным. Это ощущение свалилось на него, как камень; ещё недавно он думал: «Вот ваше последнее Первое мая… Девятое мая… Седьмое ноября… Двадцать девятое августа…[12] Дерите глотки, маршируйте, суетитесь… Через год…»
На площади он вдруг понял, что через год будет ещё больше знамён, голубей, улыбок, орденоносцев. И у него мороз пробежал по коже.
Сидя на кровати, он в треснувшем, но ещё не потускневшем зеркале напротив внезапно увидел, что в его лице появилась новая, поразившая его черта.
Это была глупость, поразительная душевная слепота.
Он поспешно отвёл глаза от зеркала и посмотрел на охотничье ружьё, висевшее над его головой. Мучительное напоминание о чём-то неправдоподобно далёком! Перед ним словно опять замерцала надежда: «Я ещё могу что-то, сделать! Ещё можно решиться! Вмешаться! Что-то совершить! Что-то совершить!»
Господин, который не аплодировал, громко глотнул, словно его душили горькие рыдания.
Ведь это всё равно, как если бы перчатки в тёмной передней захотели остановить танк! Что изменится? Разве не будет Первого мая и без него, лишнего, непостижимо глупого, сбитого с толку человека?
Завтра, может быть, он появится в Национальном театре, послезавтра на стадионе, ещё через день на военном параде; как убийца возвращается на место своего преступления, как прыгун, не взявший высоту, долгодолго смотрит на сбитую планку, так и он будет возвращаться, оцепенело смотреть и молчать, упорно молчать, словно изобличённый преступник. А когда вокруг будут греметь аплодисменты, он не станет аплодировать.
Это единственное, что он может сделать.
В городе миллионами язычков пламени полыхал первомайский кумач, а он стоял в толпе, хмуро глядел на это море радости и сжимал в карманах кулаки. Вдруг он потерял самообладание, и с его языка стали срываться негодующие слова. Сперва он цедил их сквозь стиснутые зубы, а потом совсем забылся и заговорил вполголоса. Однако в окружавшем его шумном ликовании ничего не было слышно; только один раз лейтенант-артиллерист, который стоял рядом, держа за руку мальчика с игрушечным голубем на палочке, обернулся к нему и спросил:
— Простите?
Но он, не отвечая, оттолкнул лейтенанта и попытался пробиться с площади, подальше от толпы. Фыркая и отдуваясь, он добрался до менее шумной улицы, ещё раз оглянулся на спины демонстрантов, над которыми плыли знамёна и плакаты, сплюнул, сказал что-то вслух и заспешил к стоянке такси, но на полдороге остановился, выругался и, далеко обходя площадь, направился к кварталу вилл, поднимавшихся по крутому склону высоко над городом.
Хотя у него не было причин спешить, он почти бежал, сопел, отдувался, свистящим шёпотом говорил сам с собой или со всем миром, и несколько раз принимался раздражённо жестикулировать. Он брезгливо отводил взгляд от витрин магазинов, а услышав с площадки для игр счастливые детские крики, поморщился, как некоторые морщатся от визга пилы. Сегодня всё вызывало у него отвращение, всё его возмущало: голубое небо, аромат ландышей, белизна молодых яблонь. С ума сошли — вздумали цвести для этих!..
Он резко хлопнул калиткой, по бетонированной дорожке прошёл через сад, вошёл в виллу, открыл двери передней и разделся. Пальто, которое он небрежно повесил на вешалку, вовсе не поношенное, наоборот, почти новое, казалось уже каким-то затрёпанным; и перчатки были новые, только немного запачканные. Шляпа упала с вешалки, но господин вошёл в комнату, не обратив на это внимания. Он опустился в глубокое кресло, зажёг сигарету и через окно, занимавшее всю переднюю стену, посмотрел на праздничный город. Издалека доносились звуки духового оркестра, и особенно громко были слышны труба и барабан.
Бум-бум, бум-бум-бум, — весело отдавалось в ушах.
Он зашипел от злости, встал и начал ходить взад и вперёд. Просторный кабинет казался ему тесным, но что поделаешь? В трёх других его комнатах поселили какого-то жалкого служащего с женой, двумя детьми и тёщей.
Ну, долго они тут не проживут, а всё-таки…
Впрочем, кто теперь он сам? Такой же жалкий служащий.
Тьфу…
Не будь он у себя дома, в своём королевстве, он сплюнул бы, но теперь только потушил сигарету о дно пепельницы, изображавшей лебедя, и зажёг новую. Было тихо, и лишь издали доносилось задорное:
Бум-бум, бум-бум-бум…
Господин сел за столик, включил радио, долго настраивал на капризную короткую волну, наконец поймал её, откинулся в кресле, закурил и стал слушать.
Знакомый голос немного успокоил его. Поездки больших людей с одного материка на другой, тайные конференции самых влиятельных из них, тихоокеанские манёвры, заявления уверенных в себе государственных деятелей перед аудиториями пылких журналистов придали ему бодрости. Он чувствовал себя солидарным с ними. Они выражали вслух его мысли, протягивали ему руку, понимали, что он на них рассчитывает.
Пока диктор читал сообщения, он встал, снова подошёл к окну, отдёрнул штору и, взглянув на низину за городом, из которой поднимались фабричные трубы, быстро отыскал среди них четвёртую справа, низкую, солидную, старого типа, но такую знакомую, даже родную.
Бум-бум, бум-бум-бум, — доносилось издали, казалось, как раз от четвёртой трубы справа.
Он опустил штору, вернулся в комнату и сразу весь превратился в слух: диктор говорил о его родине.
Господин, который не аплодировал, теперь был готов радостно захлопать в ладоши; минуту он сосредоточенно слушал. Но его охватило мучительное, неприятное ощущение, похожее на тошноту. Он скривил рот и повёл носом, словно почувствовав зловоние. Насильно заставил себя откашляться. По его затылку прошла холодная волна, скользнула вниз по шее и дальше, к пояснице. Он пошевелил лопатками и втянул в себя воздух.
— Идиоты, — сказал он тихо, — идиоты.
Диктор был для него своим человеком и говорил от имени таких же своих людей. Господин, который не аплодировал, чувствовал себя почти ответственным за его слова: как обычно — о нищете в стране, о голоде, о пустых магазинах, об исхудалых детях, о непрочности режима…
Им овладел уже не стыд, а гнев: господин подскочил к приёмнику и выключил его, дрожа от злобы. В тишине звучал барабан. Он всё приближался. Колонна демонстрантов вышла на открытое место, звук долетал лучше, и в прозрачном весеннем воздухе немного иронически зазвенела трель флейты- пикколо.
— Идиоты.
Он подошёл к книжному шкафу и вынул толстую книгу. Перелистав её, он выловил несколько заложенных между страницами бумажек: зелёную, голубую, белую. Когда ему приносят эти клочки бумаги,