воспротивилась бы тетиной воле, захоти та покончить с ней раз и навсегда. Но вместо этого тетя Мими выдала ее замуж.
Подвернулся молодой человек, который, успешно пройдя конкурс в Министерстве иностранных дел, хотел избежать отправки в Алжир. Аврора в простоте душевной понятия не имела о браках по расчету и принимала ухаживания парня, мнившего себя Марлоном Брандо. Он был без ума от Лолы Доль, от ее причуд, от ее миткалевых брючек и полосатых футболок. Он покупал книги, которые Аврора читала, подставив ветру развевающиеся волосы, на пляже в Нормандии, и напевал в меру нескромные песенки, прославившие Лолу Доль еще и как певицу. Интересную они составили пару: каждый видел в другом своего кумира. Как ангелы-хранители, актеры наставляли их в любви. Они любили друг в друге кино.
Июньским днем на Аустерлицском вокзале Аврора сошла с поезда с чемоданом, пожалуй, слишком большим для такой встречи ненадолго. У него была маленькая открытая машина, чемодан они запихнули в нее не без труда. Он обрушил на ее голову шум, многословие, музыку, выставки и безапелляционные суждения, сопровождая все, что говорил ей и показывал, неизменной присказкой: молодой девушке это должно нравиться, не так ли?.. Вроде бы обязывал ее, а скорее выверял, пункт за пунктом, такой весь из себя блистательный, раскованный, самоуверенный, свою программу обольщения юной провинциалки. Он добил ее, пригласив в бассейн Делиньи. Она специально пошла в магазин дамского белья и купила жуткий купальник в полоску, который будто бы что-то там зрительно увеличивал, что-то уменьшал — так она и ходила перетянутой колбаской, везде жало, а раздутая, точно воздушный шар, грудь никак не хотела сохнуть.
Поняв, что подсек рыбку и ей уже не сорваться с крючка, молодой человек принялся путем сложных маневров утверждать свое превосходство. Он не замедлил раскрыть Авроре глаза на ее непоправимую ущербность. Что ни возьми — ум, тело, окружение, учебу — все оказалось из рук вон плохо; у нее от этого был всегда слегка виноватый вид и хмуро-сосредоточенное выражение, которое не шло к ее лицу, скрадывая его красоту. Он находил, что она глупа, и был этим доволен. Находил, что она недурна собой, но не спал с ней, тем самым давая понять, что настоящей привлекательности она лишена.
Ей помнилась та пора ее жизни, когда она поднималась с супружеского ложа, несчастная, понурая, с заплаканными глазами. От трех лет их брака у нее не осталось ни одного светлого воспоминания. Ни одной поездки, ни одного обеда, которые не кончились бы плачевно, если не для обоих, то для нее одной. Во всем была ее вина. Она его раздражала — и все тут.
Он расстался с ней, получив назначение куда-то на Дальний Восток. Кажется, впервые, когда собранные чемоданы уже стояли в прихожей, а такси ожидало у двери, он ее приласкал. Обнял и погладил по голове. Как собаку, подумалось ей, как собаку! И оттого, что он гладил ее, как гладят животное, не человека, ей почему-то полегчало. Он ведь может быть добрым, думала она, нежным, ласковым. Еще возможны счастливые дни вдвоем с ним и счастливые ночи подле него, и в ней шевельнулась надежда, что он все-таки вернется. Будь я собакой, возражала она себе и краешком глаза, пока его рука скользила взад- вперед по ее волосам, косилась на комнату, из которой они вышли, на разбросанные бумаги и раскрытые книги, на все доказательства того, что она никакая не собака, — и вздохнула.
В то время отовсюду, с афиш, со страниц газет и журналов смотрела Лола Доль. Она стала законодательницей моды и олицетворением современной красоты. И Аврора, увидев ее как-то на экране, расплакалась о своей жизни, которая была разбита, не успев начаться, о своем одиночестве и непреодолимом страхе перед мужчинами. Глядя на Лолу, красивую, сильную, которой было все к лицу, она понимала, как много ей не хватает. А ведь они были очень похожи. Выходя из кинотеатра, Аврора решила, что никогда больше не пойдет ее смотреть. И сдержала слово. А потом — жизнь есть жизнь — имя Лолы мало-помалу исчезло с экранов, а имя Авроры, наоборот, стало появляться, конечно, в сравнении с актрисой, скромно, но регулярно, в документальных фильмах.
Она была женщиной, нежной и верной, это мужчина, с которым не вышло совета да любви, заставил ее жить вприпрыжку на одной ноге.
Много лет не могла она разделаться с этой историей, изо всех сил стараясь быть независимой женщиной, потому что он хотел, чтобы она стала такой. Она много работала, моталась на съемки документальных фильмов о животных по всему свету, бывала в разных странах и не видела между ними разницы. Там у нее не было телефона, дверного звонка, почтового ящика. А она изнывала в ожидании звонка, письма, трезвона за дверью. Чиновник никогда не звонил ей, писал редко, раз в год, было даже время — раз в два года, короткое письмецо. Он просил прислать фотографии. Аврора носила его письма с собой в сумочке и лукавила с теми, кто фотографировал ее в те годы. Из-за объектива она смотрела на своего бывшего мужа, улыбаясь счастливой улыбкой Лолы Доль. Однажды, купив у букинистов на набережной старый номер «Синемонда», она вырезала фотографию восходящей звезды, мечты дальнобойщиков, и послала ему с наилучшими пожеланиями. Он ответил ей в письме: почему ты такая злая?
Лола подошла к стене, на которой были развешаны фотографии. Это Великий Оракул, — подсказала Бабетта, думая, что Лола его не узнает. Но портрет Великого Оракула красовался во всех университетах, где побывала Лола. Вирджиния Вульф[27] и Великий Оракул — странная пара, как бы говорившая, что здесь живут в мире литературы и держат планку высоко. Но в кухне у Глории Великий Оракул соседствовал с ней, Лолой, и это свою фотографию она не могла узнать. Не то кадр из какого-то фильма, не то снимок, только она не помнила, что за фотограф ее снимал.
Только приблизительно — по жестким чертам, по сжатым губам — она могла сказать, когда это было. Лет десять назад, может быть, побольше, во всяком случае, в то время она уже ушла в театр — значит, все пятнадцать лет назад, когда она играла в «Кукольном доме»[28]. Кино отвернулось от нее, но свой провал она представила в ином свете: ей-де самой хочется более высокого искусства. Играть предстояло на норвежском языке, в родном театре.
Благодаря этой истории ее агенту удалось пробить несколько статеек в прессе, не на первых полосах, но все-таки, и даже — это уж он вымолил — фотографию, ту самую, что висела на стене: чтобы все увидели перемену в ней, ее новую, посвященную служению подлинному искусству, жизнь. Она была готова отслужить торжественную ибсеновскую мессу, которой ее родители каждый год открывали сезон. Их ждала благодарная публика — контингент посвященных, знавших партитуру наизусть, чьи аплодисменты предваряли лучшие сцены и возобновлялись после них.
Партнером Лолы был отец; он старел в роли мужа, но от спектакля к спектаклю так незаметно, что зрителям актер, вжившийся в образ, нравился все больше. Мать, которую заменила Лола, все так привыкли видеть в этой роли, что она стала ИХ Норой. На Лолу косились: слава звезды мирового класса отлучила ее от того, что стало культом для ее страны и ее семьи. Лолу сравнивали с матерью, и сравнение было не в ее пользу. Для актрисы, которая уступила ей роль скрепя сердце, недоумевающее молчание публики на первых представлениях было бальзамом на раны и помогло смириться со вторжением в ее владения — именно так она воспринимала происходящее.
Семья не принимала больше Лолу в свое лоно, и театр не стал для нее домом. Осуждающие взгляды родителей с одной стороны, враждебно настроенная публика с другой — ей некуда было деваться, и она выходила на сцену, как на заклание. Вечер за вечером она забывала текст, путалась в роли, тщетно надеясь на ободряющий взгляд, на спасительную соломинку брошенной реплики, которая заполнила бы повисшую паузу, когда никак не вспоминалось слово на языке, ставшем ей чужим. А им было все равно — пусть мандражирует, запинается, заикается, сбивается, бьется раненой голубкой в предсмертных содроганиях. Театр взирал на агонию кино.
Настал вечер, когда роль вернулась к матери, даже без репетиций. Лола, пьяная в лоскуты в той самой уборной-кибитке, слышала овацию зала. Больше о том, чтобы выйти на сцену, не могло быть и речи. Нервную депрессию ей и симулировать не пришлось. Она была раздавлена, думала — никогда больше не поднимется. Ее прятали от всех. Волнение, вызванное ее приездом, улеглось. Вода сомкнулась над ней, не осталось даже ряби там, где она пошла ко дну, и гладкая стальная поверхность не пропускала ни света, ни звуков; толща льда давила и мешала дышать, толща отчаяния и стыда. Она улетела в Нью-Йорк; никто даже не потрудился проводить ее к самолету, а мать и подавно, она ведь была так занята в театре.
— Помню, — сказала Лола Бабетте, — я была в Нью-Йорке, шел снег.