— Родом я воронишскай, а скитался по всему свету. Бродил, где хлебом пахнет.
— Каким же ветром занесло вас на чужую сторону? — спросил Иван, брезгливо впившись в отцовские глаза.
Отцу, видать, не хотелось ворошить старое, и он с раздражением крикнул суетившейся на кухне дочери:
— Евлалия! Где ты там запропастилась?
— Сейчас, папаня, сейчас, — откликнулась та из кухни.
Епифан Парамонович хотел перевести разговор на другое, но почувствовал, что уходить в сторону ему нельзя, и ответил неопределенно, туманно, лишь бы ответить:
— Каким ветром? Разя мало занесло суда русских с атаманом Семеновым да бароном Унгерном? Ума- то в молодости не дюже густо было засеяно. Трудно было понять, что к чему и куда тебя качнеть. Вот и сдуло за Аргунь, как чечеток в сильный буран. — Вытерев рукавом выступивший на лбу пот, он крикнул со злом: — Евлалия!
— Вы не спешите с угощением: я сыт по горло, — сказал Иван, вкладывая в эти слова свой, только ему понятный смысл.
— Нет, уж вы не побрезгуйте, товарищ командир. Для вас мы завсегда готовы, — услужливо сказал отец и закончил шутейным присловьем: — Живем не мотаем, пустых щей не хлебаем — хоть говяжий катях, а все болтается у щах…
Иван внимательно разглядывал старую, вытертую отцовскую рубаху и вспомнил, как мамка шила ее, красила луковой шелухой. У нее не было пуговок, и отец вырезал их из кожи. Одну вырезал неправильно: она торчала не кругляшком, а кривым арбузным семячком. В этой рубахе отец ходил по Ольховке, мастерил ему санки, ездил на пашню. Перед глазами Ивана всплыли черное вспаханное поле, зеленые курганы, украшенные алыми созвездиями марьиных кореньев, и скособоченная избушка, над которой заливался неунывающий жаворонок. Вспомнил про это Иван, и его душу защемила горькая досада и обида на сидящего перед ним человека. Эх ты, несчастный бедолага! Укатил за Аргунь в поисках счастья, да не нашел того, чего искал…
В комнату вбежала с подносом веселая, румяная Евлалия. Увидев на лице Ивана тяжелую хмурь, заговорщицки подмигнула ему: дескать, не робей — бог поможет! Епифан Парамонович забраковал принесенную ею бутылку шампанского, велел принести русской водочки, «чтоб чуйствительно было». Когда она вышла, Иван поглядел в маленькие, сверлящие отцовские глаза, испытующе спросил:
— Не скучаете по родным краям?
— Как не скучать? Да что поделаешь! Рад бы, говорят, в рай, да грехи не пущают.
— Сколько же лет грехам вашим? — спросил Иван, подогреваемый любопытством: что ответит отец? Сознается ли чистосердечно или понесет небывальщину?
Старик опустил глаза, подождал, пока Евлалия принесет заказанную бутылку, начал разливать в бокалы блеснувшую на свету водку. Бутылка подрагивала в его руке, стучала о края бокалов.
— Что считать? Почитай четверть века. За такой срок в других землях все грехи прощаются.
— Четверть века, говорите? — нахмурился Иван. — А по данным советского командования выходит по-другому. Зачем же вам кривить душой перед советской властью, гражданин Ермаков? Ведь ее на кривой не объедешь. Она и здесь вас нашла. От колхоза вы драпанули за Аргунь. Колхоз вам не приглянулся! Так ведь?
Всклокоченные брови Епифана Парамоновича подскочили кверху, маленькие глазки шильцем испуганно запрыгали, звякнул выпавший из рук бокал.
— Товарищ командир! Не погубите! Дайте умереть своею смертью! — взмолился старик и повалился на колени.
— Прощать мне вас нечего, — поднялся со стула Иван. — Вам надо просить прощения у своей брошенной жены Евдокии Григорьевны да у детей своих…
— Вы и про нее знаете? — еще больше удивился Епифан Парамонович и, опустив голову, вытер слезу. — Как она там?
— Ничего, живет ваша супруга, не тужит. Досталось ей на веку, но что поделаешь, коли муж ей попался непутевый.
Епифан Парамонович поднялся с пола, поглядел невидящими глазами на Ермакова.
— А про детей что-нибудь слыхали?
— И дети благополучно выросли без вас, не пропали.
— Ванюшка, видно, на войне. Ничего не слыхали про него? Убили небось? Аль живой?
— Живой ваш сын, живой. Миновала его злая пуля, не тронул снаряд…
— Живой! — обрадовался Епифан Парамонович. — Слава тебе господи! — дважды повторил он и, вытерев рукавом катившиеся из глаз слезы, часто закрестился.
Отцовские слезы не тронули душу Ивана. Глянув на отца в упор, он бросил ему со злостью:
— Что вам молиться за сына? Вы же бросили его, как щенка! И что вам теперь спрашивать про него, если рос он сиротой, с позорной кличкой бегляка?
— Сына не трогайте. Товарищ командир, не бейте в самую душу, — встрепенулся Епифан Парамонович. — Эх, да где вам понять! Для меня мой сын — это вся моя жисть, все мои помыслы. Для него жил, про него думал и старался.
— Какой ему прок от ваших дум? — покачал головой Иван. — Ходил ваш Ванька по Ольховке как самый последний босяк: рубашонка рваная, штанишки в дырах, а на душе полынь горькая. Всю жизнь краснел за своего отца. Куда ни сунется — ему щелчок по носу: сын презренного бегляка. А ведь ему хотелось быть человеком, как все. И нарядиться хотелось — надеть дорогой темно-синий костюм вместо рваной тужурки. А отец по белому свету за длинными рублями гоняется…
— Горько мне слухать такие слова, — прохрипел Епифан Парамонович. — Но такая, значит, моя судьба… Только я и здеся помнил про него. По крошке собирал. И теперича не будет мой сын нищим ходить. Не будет гнуть спину на чужих людей. Уж я про это позаботился. Будет доволен вот так. — Он провел ладонью выше всклокоченных бровей. — Про это я письмо написал своей супруге Евдокии Григорьевне.
— А как же вы письмо послали отсюда? — поинтересовался Иван.
— Передал с одним знакомым купцом, что в Россию ездил по торговым делам.
— Письмами отца не заменишь.
— Ваша правда. Но только не письмами я его собираюсь сделать счастливым, а своим капиталом. Я так думаю — после войны откроется маньчжурская граница, как до перевороту. Ведь раньше мы за дровами ездили в Маньчжурию. Каждый день китайцы огурцами торговали у нас под окнами. Так должно быть и теперя. Вот и получит мой Иван мои капиталы. Пущай пользуется.
— Значит, капиталами хотите откупиться? — зло прищурился Иван. — Червонцами хотите купить отцовское звание? Да разве это надо вашему сыну? Отец ему нужен. Отец! Понимаете? Ведь отец для сына — это первый человек на земле. От него сын мужиком становится. А вы? Какой вы отец, если не знаете собственных детей? Какой же вы к черту отец, если не узнаете собственного сына, который стоит перед вами? Глаза вам заслепило!
Епифан Парамонович изумленно раскрыл рот и не мог выдавить ни единого слова.
— А-а-а, — невнятно протянул он.
— Вот вам и «а»! — с горечью сказал Иван и, вскочив со стула, возбужденно заходил по комнате. — Родной сын в доме, а он рассусоливает о каком-то другом! Клянется ему в любви и верности. Да как же ты смеешь называть себя отцом?
— Иван? Ваня! — прохрипел Епифан Парамонович. Он хотел, встать, но не смог, очумело покрутил головой. — Не может того быть! Какое-то наваждение. Воды мне! — заорал он и рванул рукой воротник рубахи. Черная кожаная пуговица упала на пол и покатилась под ноги.
Вбежала перепуганная Евлалия с графином воды. Не зная, в чем дело, подумала: «Видно, полный отказ». И, болезненно поглядев на возбужденного Ивана, протянула отцу стакан с водой. Епифан Парамонович не взял стакана, оттолкнул дочь локтем и полез с распростертыми объятиями на сына.
— Ванюшка! Сын мой! Да как же я тебя не узнал? Ты же мама родимая — как две капли воды!
Он обхватил Ивана за широкие плечи, судорожно прижался к груди и своими причитаниями вконец