костюме королевы Елизаветы, Филлис была при ней фрейлиной. Марджори, которой исполнилось шестнадцать лет, в расцвете красоты, была одета в горностаевую мантию, парчовый корсаж и черную шапочку, усыпанную жемчужинами. Она заполнила кухню таким сиянием грации, что мы застыли на месте и не могли оторвать от нее глаз. Я видел королеву Елизавету впервые в жизни, и эта королева не принадлежала к Тюдорам с жесткими лицами. Нежная и гордая в королевской робе, она была королевой с неба, поднятой над прахом, в ней невозможно было узнать нашу Марджи, пока она не заговорила. Ее глаза сияли нам навстречу из-под вуали как изумруды, оправленные в снег. Тринадцатилетняя Филлис, в пышном наряде, скакала вокруг нее, как сорока. На ней было длинное, шахматное, черно-белое платье из вельвета и шляпа, украшенная перьями и мотыльками.
Остальных членов нашей семьи одевала Марджори, мы стали результатом домашнего вдохновения. Поражающий костюм получился у Дороти, одетой «Ночью» — видение неземной красоты, вспышка тайны, лента ночного неба. Непостижимым образом ее обвивала вуаль из черной паутины, усеянная серебряными звездами. На груди зацепился тонкий месяц, у брови повисла комета, и полуночными кольцами падали ее длинные, темные локоны, слегка присыпанные блестками. Когда я смотрел на нее, я ощущал холодок и слышал перезвон звезд; родная Дороти стала далекой и волнующей.
Брат Джек вообще отказался наряжаться, если только его костюм не станет однозначно узнаваем, как «Доблесть». Поэтому они нарядили его во все зеленое, дали в руки лук и стрелу, и он назвал себя Робин Гудом. Из малыша Тони сделали девочку-лоточницу, с кудряшками, хорошенькую, как сама любовь, с голыми ручками и в чепчике, с корзинкой цветов. Но больше всего он гордился тем, что ему оставили его тельняшку.
Что касается меня, то короткая шея и массивный костяк предопределили мне неизбежную роль. Я стал Джоном Буллем — кто бы он ни был — но я быстро догадался, какой он важный. Я помню, что девочки втискивали меня в костюм с бесконечными спорами и смешками. Печально протягивал я руку или ногу, сохраняя достоинство, отстраненно. С обычным своим чутьем и умением Марджори собрала соответствующую одежду. На меня надели цилиндр и стоячий воротничок, жилет из английского флага, сюртук и пышные бриджи. А потом мое одевание поспешно завершили гетрами из картона, слегка сколотыми булавками, — неряшливый паллиатив, который оскорблял мой вкус и который я никогда и не забыл, и не простил.
Этот День Мира я помню, как многоцветное пятно, возникшее из ярости триумфа. Помню процессию с оркестром. Я важно шел один. Фантастические маски окружали меня; казалось, каждый постарался скрыться под бородой, фальшивым носом, маской, париком. Мы не успели еще уйти далеко, как мои ботинки свалились, а за ними последовали картонные гетры. Так как я остановился, чтобы найти их, процессия прокатилась надо мною. Я сидел на обочине и рыдал. Я рыдал, потому что слышал, как удаляется оркестр, потому что я был Джоном Буллем, и такого позора не должно было случиться. Меня подобрали в экипаж, снова вернули в процессию, пересадили в тачку и покатили. Сидя со скрещенными ногами в тачке, босой и без гетр, я проехал, как принц, через всю деревню.
Запылившаяся, потная из-за длинного маршрута, тянулась процессия между домами. Старые и немощные стояли по обочинам и приветствовали нас; я милостиво кивал всем с тележки. Наконец мы въехали в прохладу букового леса, через который петляла подъездная аллея к дому Сквайра. Гром труб оркестра отскакивал от стволов. Совы ухали и отлетали подальше в глубь леса.
Мы прошли лес и вступили в сад Большого Дома, солнце вернулось, чтобы жечь с новой силой. С кедров заполошно взлетали голуби и горлицы. С озера поднялись лебеди. На ступенях господского дома стоял Сквайр, утирая слезы умиления при виде нас. Его мать, в речи, произнесенной из плетеного кресла, провозгласила славу Господу, Империи и нам; и сказала еще, что мы не должны притрагиваться к цветам.
Когда процессия рассыпалась, меня стряхнули с тележки, и я пошел прочь, через сад. Флаги и розы летали в небе, среди кустов мелькали яркие фигурки. Японочки и дикари с раскрашенными сажей лицами вырастали, как ни странно, прямо из клумб с лилиями. Я встретил Чарли Чаплина, Питера Пьемена, целую толпу тигров на задних лапах, раненого солдата примерно одного со мною возраста и невесту на руках у обезьяны.
Позднее Сквайр вручил мне приз и меня сфотографировали вместе с другими участниками карнавала. У меня до сих пор хранится эта фотография, где все фигуры — бледная сепия, листик, вырванный из того летнего дня. Окруженный девочками в снежном муслине, друидами и восточными королями, я представляю непоколебимо уверенную в себе личность, толстую, важную и гордую. Около двух футов роста и двух футов в ширину. Мои бриджи похожи на спустившиеся воздушные шары. На мне цилиндр, высоко поднято строгое, как на римской монете, лицо. Я узнаю стоящих вокруг меня, все они покрыты слоем белой пыли того дня. Тони потерял корзину цветов, Джек — свой лук и стрелу. У Поппи Грин оторваны крылья, зато в руках она держит лилию. Она стоит возле меня, при этом она очень сильно косит и растрепалась из-за жары, а серебряные буквы на ее шлеме — те, что я не мог прочитать тогда, — складываются в слово МИР.
Наши деревенские экскурсии были иногда церковными, иногда светскими, а иногда чем-то промежуточным. Человек в те дни редко оставался вне границ прихода, исключение составляли ежегодные выездные выступления Хора. В промежутках мы блуждали внутри собственного племени, даже если и не посвященные, и вдруг, одним прекрасным утром, нас выталкивали наружу, семьями — на день сбора орехов или черной смородины. И мы отправлялись в дальний, дикий конец долины, в заросший ежевикой Скрабc, таща корзины, ведра и фляжки с холодным чаем, похожие на выступающих гуськом индийских носильщиков. Гроздья смородины грузно висели на фоне неба, как тяжелая грозовая туча, которую мы собирали час за часом в наши корзины черными до запястья руками, не забывая наполнять и пурпурные рты. Позднее, как манна небесная, появлялись грибы с прилипшими влажными паутинками, пробиваясь сквозь косматую траву. Мы отправлялись за ними туманным сентябрьским утром. Они возникали ночью, ниоткуда, без корней, будто кто-то разбросал резиновые шарики. Они как бы присасывались к корням травы и выскакивали с мягким щелчком. Кожа снималась с них, как кора с березы, мякоть имела вкус чего-то неземного… В другое время тут рос дикий терновник, мелкая слива, черный терн, розовые яблоньки-дички, образовывая глухие заросли, являя беспорядочную щедрость, которую мы тащили домой полными корзинами. Причем не имело значения, использовали ли мы ягоды на джем, желе, в пироги, или просто оставляли их гнить.
Иногда случались путешествия на целый день, например, в Шипскомб, чтобы навестить родственников — четыре мили пешком, что для наших коротких детских ног казалось большим расстоянием, так что нам для похода требовался целый день. Мы вышли рано, с подъемом солнца, когда долина была укутана туманом…
— Вероятно, будет жарко, — сообщила Мать весело, и, как обычно, оказалась права. Мы медленно поднимались к Бычьему Перекрестку, обследуя кусты на предмет птичьих гнезд. Порой останавливались, чтобы раскопать нору, или покататься на старых, скрипящих воротах, пока Мать любовалась открывшимся видом. «Какая чудесная картина, — шептала она. — Какая изумрудная зелень… И этот мак, красный, как пурпур». Туман тянулся к вершинам деревьев и поднимался дальше, в небо. Внезапно нас залил океан голубого воздуха.
В противоположной долине раскинулся белый Пейнсвик, как скелет погибшего мамонта. Звуки рабочего утра — скрип повозок, визг пил, крики и стук молотка — клочками долетали до нас. Узкая тропка, которая вела к Шипскомбу, круто повернула направо. «Ну-ка, прибавьте шагу, молодежь», — весело прикрикнула Мать. Она начала разучивать с нами новый гимн; плач о потерянном рае, из тех, что звучат потрясающе с тамбурином. Я никогда не слышал его прежде (и никогда после), но он удивительно подходил к нашему походу — далекая, заросшая долина, куда мы направляемся, запах нагретой травы и шиповника, простор, жара и ручьи, и долгое, на целый день, путешествие, в несколько нетрудных этапов, к загонам для овец наших веселых родственников.
Они уже ждали нас с теплым имбирным пивом и обедом из фасоли с беконом. Тетушка Фэн сказала: «Анни, заходи в дом, тебе нужно уйти с солнца. Ты сейчас упадешь». Мы вошли в дом и поздоровались с дядей Чарли, который рубил бекон топориком. Кузина Эди и два ее странных братца, казалось, обдумывали вопрос, раскроить нам головы сразу или не стоит. Из ближнего коттеджа в гости пришел сосед в блекло- зеленом вельветовом костюме. Мы уселись за стол и поели, причем кузены пихали нас под столом ногами, скорее от возбуждения, чем по злобе. Потом мы играли с их хорьками, плевали в колодец, немножко