опору.
А если б упала совсем, то узнала ли бы, что предел падения — это очутиться под звездным небом? И увидеть, что земля кругла, что пустота полна и что маис, поднявшийся на маисовом поле, — это душа и разум.
Гудок ночного парохода донесся с моря, похожий на паровозный, только печальней. Маленькая женщина согнулась чуть ли не вдвое, да так и осталась, глупо смеясь, в причудливой позе, как древняя статуя. Признала ли она наконец эту землю, отметив коротким копытцем как узкую полоску для жизни и смерти? Это было бы больше, чем чаялось от воображения…
В следующий вечер Лукас ожидал ее, и Лукресия медленно пошла ему навстречу, улыбаясь.
Лукас не боялся больше ее лица. И в тот миг, когда они взглянули друг на друга, словно нагие, они увидели, без страха, что в наготе он был царь, а она царица. Вскоре тьма, утыканная огнями, поглотила их, и оба шли по дорожке.
Возле высокой ивы, в тысячный раз, в первый раз, врач сказал:
— Почему не познакомились раньше? А если б познакомились раньше?
Продираясь сквозь куст и ткнув в него носком ноги, в первый раз, в тысячный раз, словно в чаянии ритуала, она поняла, что хочет умереть вместе с ним.
— О, умереть от любви, — сказала она, тихо прислонясь к орлу из камня.
Взглянув на нее, Лукас так и увидел и запомнил ее: покорной, под защитою каменного орла.
И сейчас оба были спокойны и глядели на горы.
Все, что было невозможного, приняло четкую форму далеких вершин и плавную линию их изгибов. Покуда Лукас смотрел на уже погасшую черту горизонта, Лукресия вглядывалась в его лицо самозабвенно, с огромной нежностью. Она искала в том лице, где какое-то свое совершенство побеждало видимое несовершенство, особой точки, чтоб разгадать его. И от этого становилось ей так больно и так сладко, словно она искала в себе самой последней опоры.
Первые проблески зари выхватывали на мшовенье то лицо из темноты, но смывали тонкость его черт. Только в темноте она могла его видеть.
Каждая черта в отдельности являла бесстрастное осуждение. Ни в одной Лукресия не нашла любви, какую дарила сама. Вскоре она уж и не знала, чего ищет, просто оставалась в плену необычайности чьего- то лица.
Где-то между ртом и носом — не на самом пространстве, а в возможности выражения, какое предвиделось — эгоистичного и безвинного, — на этом месте, у какого и названья-то нет, она угадала, как можно ранить его. Она подумала, сколько крови вытечет из этой точки, если коснуться ее резцом. И поняла, в порыве любви, боли и экстаза, что живое существо можно убить только в его красоте. Она сама была ранена острием резца.
Невозможная любовь пронзила ее как радость — ее, что принадлежала мужчине, как принадлежала вещам, — и ранила в самый ствол ее биологического вида, такую вот, недвижно стоящую, радостную, цельную… Чувствующую под кожей крупные вены лошади. И Лукас, обернувшись, чтоб взглянуть на нее, увидел ее недвижной, одинокой, в ее конской стати. Они встретились наконец.
На следующее утро Лукресия Коррейя заперла дом и по настланным доскам спустилась к мокрому берегу. Птицы в быстром полете носились над водой. Сладковатый запах тины исходил от шлюпа. И столько людей на свету, сидящих со своей поклажей.
Ветер ударял в волоса, земля, еще далекая, не виднелась. Один старик вдруг сплюнул на пол, в светлое пятно, что искрилось на палубе, — и все взглянули на светлое пятно, воздушные, освещенные. Лукресия боялась открыть глаза — день устремлялся в них, как в два слепых озера. Она сидела на носу шлюпа со свертками на коленях.
11. ПЕРВЫЕ БЕГЛЕЦЫ
Персей укрылся от дождя в зале ожидания, поставив чемодан на скамью. Накануне он состриг свои длинные волосы. Лицо стало обнаженней, и уши словно отделились от головы; осунувшиеся черты придавали ему вид постоянной слабости и, несмотря на это, спокойствия.
Внешность его сильно изменилась с тех времен, когда он встречался с Лукресией. Он сильно похудел и был не так красив. Появилась в нем какая-то особая кротость, которая выходила за пределы кротости; в плаще, небрежно накинутом на плечи, он казался чужеземцем, только что появившимся в городе.
Шел сильный дождь. Капли его на рельсах, еще пустынных, обретали скрытый смысл, к какому и он тоже, казалось, был как-то причастен.
Поскольку торопиться было некуда, он включил радио, откуда сразу же раздался треск, отразивший далекую грозу, — слышалась, однако, слабая музыка через разряды молний. Персей слушал стоя, без мечтаний и без того, что называют погружением в мелодию.
Музыкальная фраза, во всем ее благородстве, виделась ему так же просто, как прибор, из которого она лилась. Он ловил напряжение звука, напрягая собственную волю, и ему было приятно от борьбы этих двух напряжений. Когда его спрашивали, любит ли он музыку, он улыбался и говорил, что любит, но не понимает: что скрип двери, что музыка — для него все одно.
Радиотреск продолжался. Персей слушал с усиленным терпением, разглаживая толстую бумагу на тумбочке. Если б он жил в свою эпоху, возникло бы искушение поверить, что музыка заставляет его страдать. Но этот незаметный человек не испытал настоящих влияний и не оставлял ни на чем печати своей личности.
Возможно, он терял мало-помалу свою эпоху, и подобная свобода выносила его далеко за пределы того, что он свершил бы в плену своего времени. Но он, казалось, приводил все в тихое соответствие. Если он не понимал темных нот, то сопровождал их некоторой долей своей загадки, которая вливалась в чистоту таинства. Когда музыка смолкла, он выключил радио. Капли падали с желоба, и кувшин, подставленный начальником станции, наполнялся водою.
Персей отдыхал, продолжая стоять. Он был усталый и спокойный. Две едва заметные черточки у рта предсказывали будущие морщины. Поскольку он не принадлежал именно своей эпохе, что доставляло ему страдание, и не обладал культурой, откуда черпать чувства, — он продолжал стоять, гладя толстое стекло, с этими двумя морщинками, проступающими на лице, неуязвимый, задумчивый, немного утомленный.
Не будучи отцом, он уже не был и сыном. Он находился в точке сияющей и нейтральной. И эту реальность он не подарил бы никому. Никакой женщине в особенности. Как никогда не отдал бы своей гармонии или формы своего тела. Он мог успокоить. Но свой, особый покой он никому бы не передал.
Колокол на станции пробил отход поезда. Персей вошел в вагон, поместил чемодан на скамью. Когда поезд тронулся, он радостно вздрогнул и оглянулся по сторонам.
Вскоре они покинули пределы города и вышли в открытое поле. Дождь продолжался, промокшая земля казалась печальной под темными этими деревьями. Под сонный шум колес и сырого ветра поезд двигался мирно в этот поздний вечер. Персей выпил два бокала портвейна, чтоб не простудиться, ибо был по-прежнему внимателен к своему здоровью. От внутреннего согревания он чувствовал себя далее слишком хорошо, почти беспокойно. И прилагал свое недомогание к вещам конкретным: смотрел на каждый предмет в вагоне, с удовольствием придавая ему мрачный колорит.
У калсдого человека в вагоне лицо было такое выразительное в неверном вечернем свете. «Лицо, как имя», — подумал он с радостной растерянностью. Его мысль была только ритм колес. И форму он мог найти только для мысли обыкновенной и далее не мысли — вещи: лицо — одна вещь, тело — другая, вино, разлившееся по телу, — третья. Так он чувствовал себя уверенно, здесь, в поезде, с плащом на плечах.
Загляделся на девушку весьма обычного вида, с длинными косами. «Похожа на цветок», — подумал с волнением. У нее были круглые глаза. И пустые, потому что она ехала одна. Не поймешь, веселые, задумчивые или внимательные — глаза как часть материи, можно даже усомниться, видят ли. И тем не менее дрожат веки в ясиденьких ресницах и мягко глотают окружающий воздух.
Внезапно Персей влюбился в эти глаза, с упорством и радостью. Они помещались над крупным и сопящим носом: девушка была простужена и дышала с трудом, приоткрыв толстые губы. Все лицо было на