и отпроситься в уборную, я опустилась на сырой зеленый ковер и продолжила слушать, вдыхая воздух ртом. Я пыталась связать воедино разрозненные куски.
— Но ведь в конце концов его поймали? — уточнила я.
— Ну да. Поймали. Я расскажу тебе кое-что о себе самом: лично я не верю, что нужно продолжать хранить секреты из давнего прошлого. Мне кажется, что, когда человек имеет неверное представление о мире, он принимает неправильные решения. Когда Аня была маленькой, я никогда не рассказывал ей неприятных подробностей своей жизни — о том, как непросто было мне бежать из страны, как я бросил семью, как оставил сестру одну и позволил ей выйти замуж за пьяницу. Я состряпал для нее красивую историю со счастливым концом. И что в итоге она сделала? Она сбежала. Потому что считала, что это весело. Потому что у нее с рождения было об этом искаженное представление.
Я не знала, как к этому относиться — как к обвинению, как к предупреждению или как к оправданию чего-то, о чем он собирался мне рассказать. И еще мне было очень трудно оставаться сосредоточенной из- за тошноты, которая настойчиво пульсировала у меня в горле, лице и груди. Я попыталась спрятать нос в Анином свитере, но в ноздри тут же ударил запах плесени, и мне стало казаться, будто нос у меня забит пылью.
— Вот почему я хочу тебе об этом рассказать — потому что мне кажется, что это полезно. Понимаешь?
Наверное, мне удалось в ответ кивнуть.
— У нас с твоим отцом была учительница, Софья Алексеева. Нам было по восемь лет, и мы оба были в нее влюблены. У нее была длинная коса — вот почему мы так ее любили. Она учила нас песням про Павлика Морозова. Это был такой тринадцатилетний мальчишка, который сдал своего отца властям, и тогда его самого убил его же собственный дед. Павлик Морозов был главным советским мучеником. Ему ставили памятники, в театрах показывали о нем пьесы, писали о нем книги. Я уверен, что Софья Алексеева учила нас этим песням, потому что все учителя обязаны были это делать. Но твой отец — он-то считал, что ей по-настоящему нравится этот самый Павлик.
Я уже видела, к чему клонит Леон, но страшное осознание правды произвело на меня совершенно неожиданное действие: туман в голове вдруг рассеялся, тошнота ушла, и даже забитый лежалой пылью нос как-то резко прочистился.
— Я поняла, — сказала я, что означало: хватит.
Леону не следовало продолжать — не столько ради меня, сколько ради себя самого. Он сидел на скамье, уперев ладони в колени, и выглядел очень несчастным, бледным и старым.
— Хорошо. Спасибо, я все поняла.
— Как-то после уроков он оставил ей записку. Я видел, как он положил ее на учительский стол, но не стал его останавливать, потому что думал, что это любовное письмо. Впрочем, в каком-то смысле это и было любовное письмо. По дороге домой я все подтрунивал над ним из-за этой записки, пока он не рассказал мне, что там в ней было. Он подробно описал учительнице весь производственный процесс. И, поскольку ему тогда было всего восемь, он это свое письмо даже проиллюстрировал. Нарисовал подробный план подвала со всем оборудованием, которое там находилось, и отца тоже нарисовал — как тот стоит рядом с горой шоколадок. Сам я этого письма не видел, но я всегда так отчетливо представлял себе его рисунок! Вообще-то это был такой невинный детский поступок — написать учительнице письмо да еще и нарисовать к нему картинки. Почему-то из-за картинок мне всегда особенно грустно об этом вспоминать.
— И тогда он убежал в Сибирь, — закончила я рассказ за Леона.
Он посмотрел на меня с недоумением.
— Мой дед, — пояснила я.
— Да нет, что ты! Нет. — Леон покачал головой. — Твоего деда арестовали, был нелепый суд, после которого его сослали в лагерь. Он умер там полгода спустя.
— ОХ.
— Ну то есть да, ты права, это было в Сибири. Все лагеря тогда находились в Сибири.
— Понятно.
— Конечно, о Ярике Гулькинове не стали слагать песен, и памятников ему не воздвигали, и даже после того, как его отец был арестован, учительница так ничего и не сказала о той записке. К нему приходили с расспросами и все такое, но в доме было достаточно доказательств, так что в суде ему давать показаний не пришлось. Я думаю, что даже мать Ярика не знала, что он натворил. Я почти уверен, что про письмо знал только я один.
На стене под лестницей кружили разноцветные пятна, которых, я точно знала, на самом деле там не было. И еще я чувствовала спазмы в горле из-за хорьков, хотя приступов астмы у меня не было с пятнадцати лет. Я чувствовала, что теперь мне придется отмотать назад всю свою жизнь и пересмотреть ее заново, чтобы увидеть все, что я пропустила в первый раз. Например, историю отцовского побега из страны. Теперь было очевидно, что картофелина в выхлопной трубе — ложь, такая же, как и шоколадная фабрика. Я знала наверняка только то, что в Америку отец приехал, когда ему было двадцать лет, потому что… А впрочем, нет, даже в этом я не могла быть уверена. Поэтому я спросила у Леона.
— Да, твоему отцу было двадцать, ну, или, может, двадцать один. Он был в ужасе от того, что наделал. Теперь-то ты понимаешь, что бежал он вовсе не от СССР. Я приехал на три года позже. Так что да, примерно двадцать. Люси, ты как-то неважно выглядишь.
— Все в порядке.
— Знаешь, вообще-то эта история не такая уж и необычная, — сказал он, будто пытаясь меня в чем-то заверить, я только не знала в чем. — Американцы — нация беглецов. Здесь все откуда-то. Даже индейцы и те когда-то перебежали сюда с Аляски по перешейку через пролив. Черные — они да, они, может, и не бежали сюда из Африки, зато они бежали от рабовладельцев. Мы все тут от чего-нибудь бежали. Кто от церкви, кто от государства, кто от родителей, кто от ирландского картофельного жука[61]. Я думаю, что именно поэтому американцы — такой беспокойный народ. Взять, к примеру, Аню — у нее бегство вообще в крови. Вот только плохо, что в Америке совсем не осталось мест, куда можно было бы убежать. Люси, подними-ка голову. У тебя совсем нездоровый вид.
— Я бы, пожалуй, выпила еще немного кофе, — призналась я.
Мы поднялись наверх и увидели, что Иэн дышит уже гораздо лучше, плечи его наконец вернулись на место, и Марта рассказывает ему про удивительные вещи под названием
— Мы все это время говорили только про сладкое! — воскликнул счастливый Иэн, и я испытала огромное облегчение, услышав, что он снова в состоянии произнести целое предложение от начала до конца. Мы с Леоном подсели к ним за стол, и Марта опять налила всем кофе. Я обожгла язык и потом целый час старательно фокусировала притуплённое сознание на странном ощущении во рту. Я прижимала язык к зубам и ничего не чувствовала. Я прижимала его к шершавому небу — и снова ничего не чувствовала. Я попробовала его укусить, и укус получился ощутимый. Тогда я вернулась к зубам и стала повторять этот цикл снова и снова.
В половине пятого утра мы все наконец-то пошли спать. Иэна обложили шестью подушками и устроили в постели в полусидячем положении.
— Ты как принц в паланкине! — сказал Леон.
— В паланкине? — переспросил Иэн.
Лабазниковы засмеялись и не стали ничего объяснять, но Иэну, похоже, было уже ни до чего. Я слишком сильно хотела спать, чтобы снова спускаться за обувной коробкой, но успокоила себя тем, что, если встать пораньше, до того как проснутся остальные, можно будет предпринять еще одну попытку.
26
Гласс — зоркий глаз
Предпринять еще одну попытку не удалось. Когда Иэн меня разбудил, было уже полдевятого, из кухни доносилось позвякивание и шипение; пахло беконом. Иэн открыл дверь без стука, он был полностью одет,