может возникнуть институт, что много раз в истории общества и случалось (браки гомосексуалистов в Швеции). Напротив, содомия — чистая контрвсеобщность, антиразмножение, «смерть рода в индивиде» (ibid., р.32).
В своем стремлении расшифровать перверсивный жест Сад задает код перверсивности. Он принимает отклоняющийся жест за природную данность, нуждающуюся всего лишь в рационализации (в результате чего норма по необходимости истолковывается как патология, ведь природа, по Саду, безнадежно стремится к самоупразднению). Сад строит логически структурированный язык перверсивности, которая — по отношению к этому языку — представляется лишенной логики. Тут обоюдный процесс: язык «заражается» перверсивностью, зато и перверсивность обретает свой язык, артикулируется. Атеизм проявляется здесь в том, что извращение говорит на языке разума, имитирует «здравый смысл». Интефальный атеизм невозможен без говорящей на языке разума перверсивности, но извращенность его героев не может стать интефальной без такой рационализации, без имитации нормы, без отказа от маргинального статуса.
Поэтому Сад строит для своих персонажей искусственные пространства: вне обычных домов свиданий, публичных домов и прочих мест, где сексуальность существует на кромке общественной жизни. В этом Сад — противоположность Казановы и других современных ему эротических авторов: его не интересует то, как общество локализует сексуальность, так как само общество для него есть извращение, явление маргинальное, которое, нуждаясь в объяснении, не может служить принципом объяснения. То, что обычно именуется извращением, есть для него норма, а так называемая норма случайна. Всеобщая проституированность есть и принцип объяснения мира, и его инфраструктура; любая ее локализация и регламентация случайны. Всеобщность оказывается внешним проявлением контрвсеобщности: вместо того, чтобы критиковать общественные институты, Сад показывает, что они сами по себе «обеспечивают торжество перверсии».
Сад изобрел тип извращенца, который говорит от имени всеобщего из своего частного жеста; частный жест лишает речь закрепленного за ней содержания, требует постоянного изобретения иной речи, которая только и обеспечивает всеобщий статус частного жеста.
Динамизм письма Сада связан с тем, что жест утверждается как норма через напряженное повторение. Дискурс извращенца остается софистическим в той мере, в какой не преодолевается понятие нормативного разума. Акт убеждения может состояться лишь в том случае, если собеседник в свою очередь преодолел в себе это понятие. Персонаж Сада добивается обращения собеседника не благодаря аргументам, а благодаря соучастию.
Соучастие есть противоположность убеждения в соответствии со всеобщими рассудочными нормами… для взаимного понимания соучастники не нуждаются ни в какой аргументации (ibid., р.35). Интегральный атеизм возможен только в действии; пассивность равносильна восстановлению нормы и всеобщего в обычном (не обязательно традиционно религиозном) смысле.
Для вступления в садовскую академию нужны два качества: кандидат должен видеть в своем отклоняющемся образе действий проявление атеизма; атеист должен определенным образом действовать. Основная добродетель «академика» — апатическая аскеза, на практике доказывающая, что «душа», «сердце», «сознание» являются случайным соединением одних и тех же импульсов. «Поскольку наши побуждения устрашают нас в форме „испуга“, „сострадания“, „ужаса“, „угрызений совести“ или посредством образов совершенных поступков, каждый раз, когда представления будут иметь тенденцию занимать место действий (и таким образом не давать им осуществиться), нужно замещать отталкивающие представления самими действиями» (ibid., р. 38–39). Повторение действий совершается в состоянии абсолютной апатии, ибо только апатия делает агрессию перманентной (отсюда критика чувственного начала у Сада, включая удовольствие). Как можно, задается вопросом Сад, хладнокровно повторить совершенный в состоянии опьянения поступок? Не нужно ли в качестве предвестника удовольствия иметь в себе образ этого поступка?
Самосознание, по Саду, хрупкая структура, постепенно развившаяся под институциональным и нормативным давлением, продукт игры устрашающих и возмущающих импульсов. Иногда эти силы выводят субъекта за скобки, заставляют его работать против себя, разлагая структуру сознания, иногда в состоянии
Мое тело — продукт языка общества, оно мыслимо как «мое» только внутри этого языка. Мое отождествление с телом способствует продолжению рода. «Из языка институтов я узнал, что тело, в котором „я есть“, „мое“» (ibid., р.46). Величайшее преступление, с этой точки зрения, — отделение моего тела от моего «я», созданного работой языка. Обладание несобственным телом — признак явной перверсивности: извращенец ощущает тело другого как принадлежащее ему, а свое тело как чужое, «чуждое той неподчиненной функции, которая доминирует в нем. Для того, чтобы иметь возможность ощущать воздействие своего насилия на другого,
Опыт Сада исключает обычную форму передачи; он полностью основан на повторении, которое ведет к экстазу, невыразимому в языке. Экстаз как последовательное отрицание наррации неописуем: «… актуализация отклоняющегося акта в письме соответствует апатичному повторению этого акта, осуществленному независимо от описания. Актуализуя акт, письмо вызывает экстаз мысли…» (ibid., р.51). Сад пользуется языком для выражения своего опыта потому, что сам этот опыт изначально структурирован языком, построен в языке. Но бросаемый обществу вызов есть вызов и языку общества. Описывать аберрацию (отклоняющийся акт) значит описывать невозможное, т. е. фактически не описывать, а создавать из ничего:
«Во всяком случае оно [письмо Сада — М.Р.) указывает на внеположное, и это внеположное вовсе не есть интерьер „будуара“, в котором философствуют, это — интерьер самой философии, которую
(2)
(3)