она все поймет.
Лариса Аполлоновна внимательно выслушала племянницу, поворотив к ней грустное, заплаканное лицо, и та увидела непокорный, острый блеск в ее глазах. Вдруг тихо сказала, видимо сообразив выгоду предложенного племянницей:
– Конечно, милочка, умереть легко. Я вот раньше мечтала как умереть – когда еще молодая была. Мечтала: лежу в гробу, обитом бархатом, вся в цветах – тюльпанах, а вокруг люди – очень молодые, молчаливые, в черных пиджаках, молчат и смотрят на меня, а я – лежу. А смерть, думаю, я это потом поняла, не в том, что кто-то стоит и грустит по тебе или плачет, смерть не в том, оказывается, совсем, а в том, что смерть внутри тебя, мерзкая и гадкая, – вот в чем смерть.
– Зачем так, – возразила Мария, оглядываясь, словно собираясь убедиться, что среди таких изумительных вещей как будто не могут и не имеют никакого права появляться такие мрачные мысли. – Вам жить и жить на радости-то, наслаждаться жизнью – самое время: внуков нет.
– Маша, милочка, ты несмышленая по простоте своей, вся моя жизнь вчера была, а сегодня я не могу нажиться никак. Господи, так мало осталось жить, а я только начинаю – так мне кажется. А она, гадливая, стоит, ждет. А мне-то хочется еще пожить. Я всю жизнь не отдыхала, некогда было, все вертелась и вертелась: то одно, то другое. Думала, когда все сделаю, поеду в санаторий. Но куда ехать сейчас, на кого бросить квартиру? Она наведет своих дружков, растащат все по кусочку. Заботы мои! Откуда они? От дочери, господи!
– Я с ней поговорю, тетя Лариса.
– Поговори, поговори. Образумь ее, дуру. Но когда было такое на белом свете, скажи мне? Я даже великое бедствие – войну пережила, много сделала для фронта. В окопах не сидела. В тылу потруднее пришлось. Не каждый даже сала мог достать. Но Григорий Тихонович – интендант, от него многое зависело, и продукты у него в руках. Сама знаешь, в принципе все можно было достать, если…
– Но, тетя Лариса, на фронте-то смерть, – проговорила Мария, перебивая увлекшуюся тетку.
– А в тылу, милочка, мерли люди как, извини, – твердила Лариса Аполлоновна. – Думаешь, сладко жилось людям? Тяжелее во сто крат. За краюшку хлеба жизнь можно было отдать… А ведь если не ты первый написал куда следует, то как же бы ты жил? А? Но мы с Гришей все поняли и не давали, извини, на своих костях плясать.
Мария принялась мыть кастрюли, ложки и вилки. И тут она вспомнила, что рядом с ней родная тетушка, у которой на самом деле душа разрывается от боли, а Ирина, родная и единственная дочь ее, желает раздела. Вот где несчастье! А то, что у нее, Марии, молодой женщины, у которой еще все впереди – муж, дети, все человеческие радости, – то не горе, не предлог для хандры. Мария, прихватив с собою тряпку, решила протереть мебель.
– Не тронь! – истерично закричала хозяйка.
– Тетя Лариса, я думала помочь.
– Ты какую тряпку взяла? Это не для мебели!
– Ну так чистая она, тряпка.
– Милочка, запомни, это мое дело, милочка, – мебель; ты лучше ее не тронь и к ней не прикасайся. Мебели я никому не разрешаю касаться.
Ирина дома не ночевала. Лариса Аполлоновна всю ночь не сомкнула глаз, то и дело подходила к телефону, долго глядела на него, но телефон зазвонил только однажды, и то была не Ирина, так решила Мария, потому что, сколько тетя ни спрашивала, крича в трубку «говорите, але, говорите!», с того конца провода не отвечали. Мария и сама плохо спала, волнуясь и тревожась не меньше тети, слыша ее сонное бормотание: та проклинала свою жизнь. А утром Мария потихоньку встала, наскоро попила чая, стараясь при этом не загреметь посудой, осторожно, на цыпочках прошла и заглянула в комнату Ирины. Застыли будто двигавшиеся до недавнего времени шкафы, кресла, столики; свет, проникающий в зашторенное окно, жиденько рассеивался по небольшому пространству, создавая иллюзию нереальной жизни. Было очень нехорошо в этой комнате, словно оцепенение, охватившее предметы, источало то ли звук, то ли запах, вызывая у Марии какое-то пугливое чувство неуверенности. «Что же могло случиться?» – подумала она, прикрывая дверь, и также на цыпочках (хотя и не стоило этого делать, потому что тетя не спала) пошла к выходу.
Еще очень рано. Только-только начал согреваться воздух, покоящийся над мостовыми и скверами, пронизанный влажными испарениями убранных улиц, переулков, потянувшимися золотистыми струями ослепительного солнца, окрасившего верха домов легким розовым светом. И в этот жаркий, еще не разогнанный злою сухостью солнечного напора день как-то особенно было уютно на улицах, проспектах; особенною ласковостью одарял человека большой город. Мария осторожно постукивала каблучками по асфальту тротуара, глядела во все глаза кругом и испытывала неприкаянное чувство неопределенности – когда все кругом хорошо, замечательно – люди, дома, небо и многое другое, но вот нельзя радоваться этой радости, потому что не было покоя. А в сердце будто что-то говорило: ты еще будешь счастливой. Вспомнила: это чувство не оставляет ее уже давно, – как вот замуж вышла, и они с мужем впервые поссорились, и Мария в то время скорее уловила сердцем, чем поняла, – счастья не будет. Она тогда рассуждала наивно, примерно так: каждый человек живет и занимается своим делом, никто ему ни в чем не мешает (зачем мешать человеку делать свое дело?), и каждый должен получить в награду своей одной-единственной жизни, которую ему предоставила природа, – счастье.
В общежитии Мария разбудила Галю Шурину, несказанно обрадовавшуюся подруге, и они вместе заспешили на работу. Мастер Коровкин уже грелся на солнцепеке, заглядывая в толстую книгу, разложенную на коленях, – «Дон Кихот» Сервантеса. Девушки заперлись в одной из квартир, сложили свои платья во встроенный шкаф, надели комбинезоны и принялись за дело.
Мастер отложил книгу, привстал:
– Эй, девушки, как делишки? Кто молодой человек? Имя? Когда? Где? Хотите в этот совершенно ранний отрезок времени анекдотец? Хотите? Два, значит, людоеда поймали в начале своего рабочего дня нормального человека, отсекли ему голову и один другому предлагает… – мастер слыл молчаливым человеком и мог разговаривать только с применением физической силы, как говаривал прораб, но если расходился, то остановить его было невозможно даже после применения той же самой физической силы. Внутри себя мастер постоянно чувствовал желание говорить. И еще внутри себя, что особенно было нестерпимо, также постоянно и абсолютно беспричинно ощущал страшную жажду, утолить которую было если и возможно, то исключительно лимонадом, который он, оправдываясь, почему- то называл алкогольным напитком. И от этого признания никуда не денешься, потому что, как говорил он сам: «Факт режет глаза!» И еще мастер понял в компании близких людей, что подобное открытие поражает неслыханно, особенно родственников, а среди родных, имеющихся в Москве, у него имелась лишь мать, женщина суровая и признававшая исключительно одно пиво. Коровкин знал, что мать развелась со спившимся окончательно отцом, и долгое время брезговала вообще спиртным, только спустя какое-то время сама пристрастилась к пиву. Его мать слыла феноменально молчаливой, могла за месяц произнести всего лишь одно слово и, не имея за свое молчание ни злата, ни серебра, тем не менее с полным основанием полагала, что молчание – золото. Проработав в не известном ни одному журналисту издательстве двадцать лет бухгалтером и проявив свою полную непригодность к взыскательной работе, она добилась своим молчанием одного – уважения и какой-то даже робости начальства перед ее молчанием. Главный бухгалтер вынужденно как-то сказал, намекая на эту замечательную способность человеческой натуры и по поводу случайно произнесенного ею слова: «Мал золотник, да дорог».
Алеша Коровкин жил в центре, в самой, пожалуй, большой коммунальной квартире города, в которой даже в полночь, если выйти покурить в коридор, можно было всегда переброситься словечками с тем, чья очередь варить на великолепной газовой плите выпала именно