и говорить-то мне не возбраняется, и к ему обо всем таком обращаюсь, а он мне: «Нет, говорит, только похоже, что я такой, а говорить мне очень даже возбраняется, у меня, дескать, мысли могут появиться не те, которые нужные, вот люди мне и запретили говорить». Гляжу я на него и вижу, что уж будто разговоры по телефонным проводам идут толпою, а только я одна не могу включиться в эту толпу, и так мне, доченька, больно и обидно, а телефон становится ажио живым, бегает по квартире, бесится, кривляется, строит мне рожи, ведет себя, очень даже как бесенок. Вот я и завожу разговоры с ним всякие про время, про жизнь, про все на белом свете. И только я ему: «Скажи мне чего-то про доченьку мою». – «Нет, говорит, не могу, так я устроен».
– Выходит, тоскливо было, маменька? – вздохнула Мария.
– Не то слово, доченька, если уж говорить как есть, хоть волком вой, так тоскливо и одинешенько. Бывало-то, письмо твое перечитываю каждый вечер до следующего письма. Так вот и читаю каждый вечер по нескольку раз.
– Значит, с телефоном разговариваешь, – сказала Мария, обняла мать, и так, обнявшись, сидели они с Татьяной Тихоновной.
– Тут не только с телефоном заговоришь, доченька, а и со всеми своими вещами стала разговаривать. Иду, споткнусь о стул, и тут ему свои претензии предъявляю с полчаса: «Ты чего, мол, милый, когда вот другие идут, на дороге стоишь, зенки свои разинешь, и, гляди, о тебе споткнутся ненароком люди. Ах, говорю, ты такой и сякой, как тебе не стыдно! Расставил свои, говорю, ножки кривые и на дороге прямо устроился. Не стыдно ли тебе?» – «А я не виноватый, отвечает стул, вон и стол стоит и не двигается, вон комод стоит и тоже не двигается, вон шкаф стоит и тоже не двигается, потому как, если тебе известно, у нас такая жизнь, что двигаться нельзя». Лучше, Машенька, говорить с курами, такие соображаемые, диву даешься. Зимой я их беру к себе, но ночью они должны спать, вот я разговариваю со стулом, телефоном и комодом шепотом. Ох, беда! Ах, куры умные, даром что лопочут по- своему, понимают с полуслова, и в глазах у них – совесть глядится, и они человека, Машенька, любят. Дай бог людям друг к дружке так относиться. Свинья – та нету, понимать понимает, а делает по-своему, и до человека у нее отношение – пожрать бы. В глазах у нее – мрачный ум, темные мысли. Дай руку, так она ее обглодает и косточки перемелет своими зубищами.
– Есть, мама, и люди такие, – вздохнула Мария.
– Люди-то все же есть люди, – сказала Татьяна Тихоновна. – А вот птица, ну что и курица, я ни сроду не думала, что такая она умная скотинка. Все понимает, разумеет и к человеку с великим добром и благодарностью относится. У нас корова была Зорька, так я ничего не говорю, но чтоб дай бог каждому человеку такой ум заиметь. Про корову все знают, но чтоб обыкновенная курица и с таким умом – чудо.
– Тяжело тебе, милая мама, приходится.
– Да уж как нелегко в одиночестве, хоть в дом для престарелых. Но ведь, скажи, и там не сладко, что уж правде в глаза не смотреть. Ох, уж бы мне, доченька, дождаться светлого дня – внучонка от тебя. И больше ничегошеньки мне в этой жизни не надо. Вышла бы замуж за человека хорошего да рассудительного, пусть будет постаршей тебя, главное, человек бы хороший.
– Чего ты, мам, будто я старуха уж совсем. – Мария обняла мать. – То тебе куры наболтали. Ма-ма, нужно быть твердой и не сгибаться.
– Прости, доченька, – ответила Татьяна Тихоновна и повернулась с открытым ртом – зазвонил телефон.
Мария бросилась опрометью к телефону, а Татьяна Тихоновна присела на табуретку послушать разговор дочери, и ей так стало приятно оттого, что вот сидит на кухне, печет блины, вкусно пахнет кисловатым тестом, горелым маслом, и от сытого дымка, волнистой струйкой поднимавшегося над сковородкой, кружилась голова.
– Да, вас слушаю, – сказала громко Мария, и у Татьяны Тихоновны легко ударило в сердце, словно кто молоточком слегка стукнул. – Наташка, ты? Только говорили: чего нового есть? Давай. Не угадала, говорю. Да ты чего? Не может быть! Слушан, я много знала подлецов, но это же подлец из мерзавцев! Вот негодяй! Где такую дуру нашел?
Татьяна Тихоновна все поняла: вот чего она и боялась: ее бывший муж Василий женился снова.
– Мам, ты слыхала, Василий женился? – обратилась Мария к матери, не опуская на рычаг трубку. Татьяна Тихоновна не ответила. – Кто за него пойдет? Какая-нибудь кикимора! Слышь, мам! – голос у дочери был резковатый, в нем прорывалась дребезжинка, – верный признак растерянности. Что растерялась дочь – мать почувствовала, слова ее, обращенные к матери, беспомощно повисли над пустотой и искали опоры. Мария брякнула трубку на рычаг. Постояла с минуту, как бы раздумывая, медленно выключила свет и вернулась на кухню.
Кухня, сколько помнит Мария, была самым уютным местом, где как-то по-особому полно ощущалась причастность к дому, к людям, именно тут царили запахи, которые будут сопровождать каждого человека до последнего его дня на земле. Ведь кухня, если не лицемерить для красивого словца, главная комната хозяйки, а уж каждая хозяйка прежде всего – мать; здесь место проявления возможности и талантов семьи. С кухни, там, где пылал огонь печурки, обыкновенный огонь, раньше это, возможно, была пещера, чум, юрта, а у русского человека – печурка, начиналась семья. Здесь, на кухне, маленький человек, впервые появившись на свет, встречался с загадочно трепетавшим язычком – огнем!
Именно здесь впервые увидела Мария мать, своего брата, отца и поняла, что есть на земле нечто необыкновенное, пробудившее в ней острое чувство жизни, нечто необходимое, земное чудо, и оно – семья. Бесчисленные нити, связывающие Марию с прошлым: чувства, мысли, воспоминания, запахи, ощущения, – все то познание жизни началось отсюда, из того уголка, где мать суетилась, стряпала, пела, рассказывала сказки, всякие случаи. Маша сидела на другой табуретке или на перевернутой кастрюле, слушала мать. Понимание родственности, семьи зародилось у нее здесь, как и первые ощущения страха, когда следила за таинственными, мятущимися бликами, а разговоры с дедушкой и бабушкой – отсюда память и связь с прошлым.
Вся ее дальнейшая жизнь потом проходила по законам, приобретенным дома, под влиянием необъяснимого, но чудодейственного очага. Может быть, думала порою Мария, жизнь с мужем не получилась из-за того, что слишком по-разному складывались у них отношения в семье, которая для Марии – все, а для него, Василия, лишь условие облегчить свое житье.
Мария села в свой угол, положила руки на стол, но, вспомнив, что руки на стол все время клала Лариса Аполлоновна, тут же брезгливо убрала их и бездумно похлопала себя по коленкам. Мать колдовала у печи.
– Слыхала, мама, Василий-то уж женился, сказала Наташка Иванова, – повторила Мария.
– Да уж чего другое, – ответила мать кратко, продолжать не стала и присела пить чай с блинами.
Мария выразительно поглядела на мать, тоже ничего не сказала. Мария выпила чая и принялась кому-то названивать. Одному, второму, третьему. Вернувшись, села на прежнее место, молчала, будто прислушиваясь, выискивая в себе необходимые мысли, перебирая их там, внутри, пытаясь выудить какие-то спрятавшиеся, но очень необходимые ей в данный момент. Она словно стороной вслушивалась в себя и чувствовала, что там, в душе, тихо, спокойно, ни одна струнка в ее сердце не откликнулась на услышанное. Тишина и покой в самой себе ее радовали, но и в то же время рождали смутную тревогу. Сердце продолжало свои трудолюбивые неустанные движения; обычный труд сердца Мария приняла за знак полного спокойствия. Но в ней жило эхо тревоги; желание двигаться, что-то делать – как результат того эха. «Конечно, Василий полный подлец», – снова пришло в голову, пропало желание говорить, думать, какая-то вялость оплела ее, порождая единственное желание – в кровать; легла и тут же заснула. Проснулась через какое-то время и долго лежала с открытыми глазами.
«Мог бы, подлец, и подождать, куда торопиться, как-никак год прожили мужем и женою. Только подлец мог так поступить. Подлец, он и есть подлец», – решила Мария, поворачиваясь на другой бок и собираясь с этой утвердившейся мыслью окунуться в сон, потому что, если