горячими лепешками, кислицами и райскими яблочками.
Рано утром она обычно уходила на базар. Горбунья оставалась дома с ребенком торговки, укачивала его и помогала по хозяйству, то есть подбирала на улице щепки на растопку, лазила в подпечь за яйцами, которые снесли куры, очищала горшки от затвердевших остатков каши, стирала детское белье, сторожила деревянные ложки, которые сушились на завалинке вместе с детской постелью, и тому подобное. Вечером, когда торговка возвращалась с базара, она посылала девочку побираться — вымаливать куски хлеба. Этим хлебом и питалась она, да еще и «тетке» помогала.
Однажды летним вечером, одетая в одну только грубую холщовую рубашонку и юбку, она ходила, по обыкновению, побираться. Забралась куда-то далеко на край города и заблудилась. Солнце уже давно село. Па небо надвигалась черная туча. Изредка сверкала молния и глухо рокотал гром. Вдруг откуда ни возьмись со стороны города показались какие-то фургоны, битком набитые людьми.
— Смотрите! — закричали пассажиры одного из фургонов. — Какая-то горбатая девчонка бродит по улице и плачет, бедная.
И тут же из фургона выскочил какой-то рыжий — опять-таки он, этот рыжий разбойник, побей его бог! — и стал расспрашивать у девочки, чья она.
— Я хочу домой, домой, к тетке, — отвечала девочка со слезами в голосе.
— Тише, дочка, не плачь! — сказал ей рыжий. — Сейчас отвезу тебя к тетке.
Он тут же схватил девочку, бросил ее в фургон и уехал с ней.
С этих самых пор бедная горбунья скиталась с оравой кочующих нищих, сделавших из ее горба доходную статью. Обычно, приезжая в какой-нибудь город, они усаживали ее, голую и босую, на людной улице и заставляли всхлипывать, выпрашивать милостыню, клянчить плаксивым голосом и тащить прохожих за полы. Если она, по их мнению, недостаточно хорошо разыгрывала комедию, плохо притворялась и добывала мало денег, с ней зверски расправлялись: ее били смертным боем, выбрасывали среди ночи на улицу. Разутая, раздетая, голодная, она, бедняжка, кричала и плакала по-настоящему… Она мне рассказывала, как однажды зимой, в лютый мороз, ее ночью вот таким манером выгнали из дому. Мороз скрутил ее, стал щипать и жалить тело, будто острыми иголками. Волосы на голове у нее застыли, в глазах то светлело, то темнело, вот-вот казалось, и конец. Выбиваясь из сил, она снова стала проситься в дом, рыдала, умоляла каждого из них в отдельности:
— Откройте, тетенька! Отворите, дяденька!..
— Дяденька! — кричала она. — Я на улице буду хорошо плакать…
— Спасите! Я теперь на улице буду хорошо просить! Тетенька! Я буду хорошо кричать!..
Но сколько она ни кричала — никакого ответа… Бедняжка притихла: она не чувствовала уже больше ни холода, ни боли. Сладостный сон овладел ею. Почудилось, что ее ласкают, гладят… Как хорошо, как тепло вдруг стало…
Еле живую унесли ее оттуда… Долго прохворала она после этой ночи.
Был у этой шайки и такой прием: едва завидят они издали какого-нибудь барина, купца или просто прилично одетого человека, едущего навстречу, они сейчас же высаживали горбунью на дорогу. И тут ей приходилось проделывать Есе, чему ее учили: бежать с протянутой рукой рядом с лошадьми, вертеться вокруг экипажа, всхлипывать, гнусавить, с жалостливой миной на лице вымаливать милостыню и во что бы то ни стало, даже ценой своей жизни, добиваться ее. Иной раз кучер с облучка хлестал ее кнутом, а она молча принимала удар и продолжала клянчить, так как хорошо знала, что удар кнутом — ничто в сравнении с тем, что ее ждет, если она, не дай бог, вернется с пустыми руками…
Всего, что она, бедная, натерпелась в свои юные годы, и не рассказать. Да и сейчас на ее долю выпадает немало горя. В аду и то вряд ли приходится терпеть столько мучений, сколько она, бедная, выносит. Ах, вся кровь во мне кипит, когда я вспоминаю о ней! Я охотно отдал бы жизнь за то, чтобы вызволить ее!
На всем свете, друзья мои, нет такой доброй, такой тихой голубки, как она, такой ласковой, прекрасной души, как у нее!..
17
Рассказ Фишки произвел на Алтера и на меня удручающее впечатление. Алтер тер рукой лоб, точно его что-то укусило, и бормотал про себя: «Эт! Эт!»
— Знаете, реб Алтер! — заметил я с улыбкой. — А ведь Фишка, право же, втюрился в эту горбатую девушку. Тут что-то неладно…
— Не стану отрицать, — сказал Фишка, — я в душе действительно сильно полюбил ее, из жалости. Что-то тянуло меня к ней. Для меня было большой радостью иной раз посидеть с ней. Почему?.. Просто так! Мы беседовали или молча смотрели друг на друга. Лицо ее так и светилось сердечной добротой. И смотрела она на меня, как преданная сестра на несчастного брата, когда ему, бедняге, приходится особенно тяжело… А когда у нее от сочувствия ко мне навертывались слезы, мне становилось хорошо, тепло на душе. Мне все казалось… сам не знаю, что мне казалось. Что-то внутри обжигало меня, ласкало душу: «Фишка, ты больше не один во всем свете, ты больше не одинок, как былинка в поле». И горячие слезы подступали к глазам…
Моя жена — удивительно, право! — уже не интересовала меня. Я гораздо спокойнее относился к тому, что она любезничает с рыжим чертом. Правда, меня коробило от этого, но это было уже совсем не то, что прежде. Иногда в голову приходила мысль: хочется тебе, Фишка, чтобы жена сказала: хватит, мол, скитаться, давай поселимся в каком-нибудь городе? И тогда я в душе отлынивал, старался увильнуть от прямого ответа, думал: «А что же будет с ней, с бедной горбуньей?..» Но вот что интересно! Как только я остыл к жене и перестал дрожать над ней, как прежде, она как будто стала относиться ко мне нежнее. Найдет на нее, бывало, такое настроение, вдруг она становилась доброй, ласковой, на шею мне вешалась. Правда, за это мне потом приходилось расплачиваться. Она всячески досаждала мне, преследовала и мучила меня в тысячу раз хуже, чем раньше, так что мне и жизнь становилась немила и я желал себе смерти. Меня бросало, как говорится, то в холод, то в жар! Я и понять не мог: что с ней? Рехнулась она, что ли? Однако вскоре произошла одна история, и вот тут-то все и открылось. Я понял, отчего моя жена так бесится, в чем причина ее злобы. Больно и стыдно рассказывать об этом.
Фишка задумался. Помолчав с минутку, он энергично почесался и продолжал:
— Однажды мы прибыли в какое-то местечко и заехали, по обыкновению, прямо в богадельню. Должен вам сказать, уважаемые, немало богаделен видал я на своем веку и хорошо знаю, что они собой представляют. Однако все они были рай по сравнению с этой. Даже сейчас при одном только воспоминании о ней у меня начинается зуд по всему телу и я не могу не почесываться. Богадельня выглядела как ветхая корчма. Это была развалина с покосившимися стенами, с крышей, напоминающей помятую шляпу, задранную спереди и низко, чуть ли не до земли, спущенную сзади. По всему было видно, что несчастной богадельне до зарезу хочется завалиться и лежать на земле кучей мусора. Но жители города не давали ей падать, подпирали бревнами и уговаривали держаться впредь до лучших времен. Некое подобие ворот вело в большие сени с полуразрушенными, дырявыми стенами, сквозь щели которых проникал скупой свет. Земляной пол был весь в выбоинах, местами стояли непросыхающие, покрытые плесенью смрадные лужи от помоев, нечистот и дождя, протекавшего сквозь дырявую как решето соломенную крышу. На земле валялась соломенная труха вперемешку со всякого рода тряпьем: порванными в клочья нищенскими сумами, кусками рогожи, покоробившимися опорками, старыми подошвами и отлетевшими каблуками с торчащими ржавыми гвоздями, черепками, поломанными обручами, спицами от колес, волосами, костями, вениками, прутьями и всякой иной рухлядью.
Все это добро прело и распространяло нестерпимый «аромат». С левой стороны, сердито скрипя, отворялась замызганная дверь, которая вела в помещение с маленькими узкими, плохо пригнанными окошками. Часть стекол была выбита, а окна заклеены синей сахарной бумагой или заткнуты тряпьем. Сохранившиеся стекла, пыльные и грязные, покрылись по углам густым слоем плесени, некоторые из них от ветхости обрели какую-то странную зелено-желтую окраску, которая отсвечивала и резала глаз так же, как царапание по стеклу режет слух. Вдоль покоробившихся стен и возле большой печи тянулись длинные