работой еще и лучше современных Валентине: надо только постоянно менять их очередность на конфорке плиты. Бельё от них слегка припахивает палёным, но это создает особый уют.
Хорошо, тем не менее, что мои рубахи, туники и широкие безрукавные плащи обходятся без этой процедуры – прополоскав их в горячей воде со щёлоком, я попросту даю им отвисеться на перилах крыльца. Одна история жизни не должна соприкасаться с другой.
Как-то, выходя из своего двора наружу, я заметил ещё одну перемену. Тротуар замощен старинным клинкерным кирпичом, в щелях вырос мох, а под калиткой вырыто неглубокое углубление.
– Для Тишки, – с грустной улыбкой объясняет хозяйка. – Вот никого не жду, дети – отрезанный ломоть, мой Николай вообще здешних мест не любил. А без собаки непривычно как-то. Он ведь всю жизнь подкопы любил устраивать. Однажды ушёл и не вернулся: мы даже его встречали не один раз – только огрызнулся. Нашёл другую стаю, наверное, ту, с которой без нас гулял. А потом и вовсе исчез. Пропал без вести.
Тихон был очень хорошенький: белый, кучерявый, с войлочными кисточками на ушах и заострённым на конце хвостом. Старый друг семьи, художник, говорил, что это метис бедлингтон-терьера. Сам же бедлингтон – хорошая охотничья порода, которую превратили в декоративную.
Название Валентина произнесла без малейшей запинки, причём дважды.
– Вот как? – спросил я. – В моё время таких не было.
И, разумеется, меня тотчас потащили глядеть на его портрет: наверх, по крутой лестничке, в мансарду живописца.
Простая мебель: диван с высокой спинкой и двумя валиками, кресло, набитое жёсткой морской травой, незастеклённая полка с книгами, стоящими в один ряд. Из творений мастера осталось только два небольших полотна (в те времена малевали на туго натянутом холсте). Портрет пса в полный рост был повешен напротив необычной по замыслу картины, где нагая хозяйка была изображена в виде трёх фигур, практически неотличимых друг от друга. Одна из них, повёрнутая к нам спиной – виден был изящный профиль – держала в руках мяч, готовясь послать его другой ипостаси, мягко сжимающей кулаки на уровне бёдер. Чувствовалось, что сил, чтобы взять и удержать подачу, у нее нет. Третья девушка опрокинулась на траву и с ленцой перекатывала мяч ступнями: другой или то же самый? Застывшая, сновиденческая, непонятная сцена посреди чахлой растительности: ни день, ни ночь, ни рознь, ни единство.
– Мы ему отдельную печку наладили, – объясняла Валентина, – чтобы краски лучше просыхали. Здесь ведь общий дымоход, только один из каналов засорился. Прочистили и открыли для пользования.
Нужно ли говорить, что я стал куда чаще прежнего наведываться к ней – не столько ради бесед, сколько ради того, чтобы проникнуть на обратную сторону тройного зеркала, изображающего юность Валентины?
Другая цель, гораздо более интимная, казалась недостижима.
Трудно выяснить, за что попала в ад женщина, которая мыслит себя в раю.
Я всё чаще выхожу за пределы и погружаюсь в лес.
Никогда особо не любил бесцельных прогулок. Замшелая, изъеденная паршой липа под окном моей детской спальни, что теряет сучья с каждым порывом шквального ветра, но летом одевается в золотистую вуаль, как невеста, – вот всё, что мне было искони потребно от природы. Когда меня, бастарда, взяли во дворец старой королевы, а потом надолго увезли с родных островов, это старое дерево невидимо для прочих путешествовало вместе со мной, пускало корни в любую почву, даже насквозь оцепеневшую от мороза. От первого же, чуть знобкого прикосновения тепла его почки набухали юным листом, а навстречу солнечным лучам выпускали из себя источающие мёд цветочные гроздья.
Но в этом ручном лесу лип не видно.
Однажды утром (оно здесь довольно условное, что никак не мешает спать) я поздоровался с соседкой, дал слово, что через час-другой забегу за шаньгами. Это какой-то особый вид пирожков, ради которых она мысленно заказала и получила в неиссякаемом буфете килограмм муки, пачку винных дрожжей и колобок свежего масла. В начинку была пущена картошка: этот плод земли был вездесущ и воистину неистребим, как и грибы, которые даже сажать не требовалось – сами вырастали под ручными берёзками.
И только потом я обратил внимание на одну из сторон ограды.
Из неё на вершок в вышину торчали копья, отстоящие друг от друга на добрую ладонь. Другие стороны ограды были совершено такими же. Отвлекаясь, скажу, что булыжники были скреплены раствором, а острия копий, в отличие от турнирных, заточены, но это я выяснил позже. Внутри строгого четырехугольника высился небольшой замок с башней – несмотря на некоторую хмурость, слегка игрушечного вида. Деревья, которые его окружали, были коротко подстрижены, очевидно, чтобы в будущем заставить их ветвиться; трава казалась ровной и яркой до ненатуральности; края по всей видимости пересохшего рва соединяли нити мостов. Но не всё это меня удивило, – лишь шатёр, что был растянут не веревках между замком и оградой. Из плотного, туго натянутого между столбами шёлка, цветом сходного с экзотическим солнечным плодом, какие выращивались за стеклом во времена, много лучшие нынешних. Навершие центрального столба увенчано графской короной, одна из пол на входе откинута: во время дождя вода могла бы залить дорогой темно-красный ковёр с небольшими медальонами в форме овала, но в здешнем мире природа не склонна к буйству. Ближе к утру нисходит с неба и оседает на траве и кустах подобие крупной росы – но и только. Беззаконное благословение…
Он выкуклился из шатра, прошёл параллельно ограде, как бы совсем меня не замечая, и стал напротив. Почти с меня ростом или чуть выше, но так же тонок в кости; движения танцора, профиль греческого эфеба, в гладкой черноте распущенных по плечам волос не видно моей рыжины, перламутровая гладкость кожи не чета моей обветренной бледной немочи. Отчего я гляжусь в этого юнца точно в зеркало? Оттого лишь, что он по виду годится мне в сыновья, или потому, что в этом аду нет зеркал помимо наших скрещённых взоров?
И помимо картин, говорю я себе, и картин. По крайней мере, одной.
– Как твоё прозвище? – говорю, стараясь не повернуть головы и – уж не приведи никто и никому – встретиться с ним глазами. Так он легко может игнорировать мои слова.
– По большей части его звали «Эуген», – поверяет он холодному, влажному воздуху.
Одет он ещё более странно, чем Валентина. Чёрный плащ с узкими рукавами застёгнут на какие-то резные бляшки и к тому же облегает тело до середины бёдер туго, как перчатка, затем распускаясь книзу складками, почти достигающими колен. Сами перчатки, необыкновенно тонкие, смотрятся второй кожей. Штаны облегают ноги наподобие трико гимнаста – да он и есть гимнаст, меня ведь сравнивали с ним… с гимнастом, танцовщиком, иногда – укротителем быка. Сапоги из мягкой кожи с кисточками доходят до середины икр, и сбоку одного – почему не спереди обоих? Сбоку болтается чёрный с золотом темляк короткого клинка.
– Ты в самом деле при оружии, Эуген? Похвальная скромность и необходимая предосторожность. Никому не стоит ходить в этих местах голым.
Потому что лишь по его желанию возведена такая изгородь – без входа и без единой щели в ней. А слово «голый» в тех высоких сферах, откуда я насильственно выпал в здешнее девятикружье, означало безоружного.
Ресницы на полузакрытых глазах до половины щеки, налёт пудры точно венецианская маска, волосы безупречны, как парик. Он не понял иронии или не снизошёл до нее?
– Этот стилет – лишь для крови самого Эугена. Лишнее – покушаться на его наготу.
– Он чист?
Мой вопрос слишком прям и откровенен. Но, может быть, так и надо. Сюда по определению не попадают без вины, хотя с какой стати мне о ней допытываться?
Мои слова двусмысленны благодаря своей краткости. Это должно сработать даже в том случае, если наш noli me tangere, наш недотрога и возможный самоубийца не соблаговолит на них ответить. Судя по его репликам, в игре слов он мастак.
– Довольно того, что видят чистоту его ножен.
Тут Валентина, которая как раз испекла первую партию своего картофельно-грибного лакомства, подтащила к забору объёмистую миску, накрытую пахучим тряпьём, и обнаружила сомнительное