сколько сыщиков шныряло, куда только свой нос не совали. Даже полицейских собак с собой водили. Ты только лежи спокойно! С улицы тот сад увидеть нельзя было. Даже и с самолета. Но мы-то знали, как можно туда забраться. Видишь ли, под одним кустом была яма, а из ямы шел тайный ход. По этому подземному ходу с улицы можно было попасть прямо в сад! Но в тайном подземелье обитали летучие мыши. Специально, чтобы сад охранять. Летучие мыши, они вонючие. Но мы все же отправились на поиски, потому что я знал — нужно только крикнуть громко: „Мыши — кожаный мешок! Кто схватил, тот уволок! Мышь, мышь, а ну кыш!“ Они, как услышат это, сразу по самым темным уголкам подземелья забьются. Мы ведь с собой фонарь взяли, карманный фонарь. Да только это вовсе еще не значило, что путь свободен: откуда ни возьмись, появились тут осьминоги, огромные-преогромные. Глаза у них вроде прожекторов. Например, кто-нибудь случайно оказался в подземелье, они сразу к нему и плывут всем скопом. Это такие особые осьминоги, амфибии называются, и могут плыть очень быстро, хоть и по воздуху. Ночью они вылезают из своих пещер, только глаз не открывают, потому что не хотят, чтобы их заметили. Но уж если кто туда попал, тут они — рраз! — на него, обхватывают своими щупальцами и до тех пор сжимают, выкручивают, пока не задушат. В той пещере, по которой мы шли, вся земля костями была усеяна. Потому что, сам понимаешь, многие старались туда пробраться, да только в сад не сумел попасть никто. Чудища эти застали нас врасплох. Мы-то думали: нам бы только с летучими мышами справиться, а дальше уж путь свободен». Бабушка целый день лежала в постели и сосала леденцы с начинкой, покупала их в магазине, за два сорок. Я эти леденцы тоже очень любил: сперва сосешь их, во рту туда-сюда перекатываешь, а потом языком подтолкнешь и — хрусть! — прокусил, и сразу малиновый сироп во рту разливается. Бабушка всегда сама ходила в лавку за леденцами. Просила, чтоб шесть раз по сто граммов отвешивали, на шесть дней недели, а по пятницам — постилась. Пакетики с леденцами она прятала под подушку. Они там склеивались и прилипали к пакетику. Иногда и меня угощала — возьми, мол, — и тут уж случалось ухватить даже по три штуки сразу. Но бывало и так, что проси не проси — нипочем не даст. «Бабушка, дай конфетку!» — «Не дам!» — «Ну, бабушка, дай конфетку!» — «Нету». — «Бабушка, не ври!» — «Сказано, нету, кончились, да если б и были, все равно не дала бы. От конфет зубы портятся. Ты не должен портить зубы. Зубы для жизни самое важное!» Она лежала на кровати в черном платье, потому что умер дедушка. С тех пор как дедушка умер, бабушка ничего не готовила. Я ел хлеб с жиром или горчицей, а она грызла-сосала свои леденцы. Но по ночам не спала, все стояла у окна, говорила, дедушка обязательно вернется домой, только вот когда — этого заранее знать нельзя. Дедушка мне много всего рассказывал. Не настоящие сказки, а из жизни. «Сейчас я расскажу тебе, какие счастливые события бывали в моей жизни». И рассказывал всякие разные случаи. Или говорил: «А теперь послушай о том, как я избежал смерти. Однажды, третьего января тысяча девятьсот пятнадцатого года, мы с моими гусарами отправились в дозор. В тот день стоял в Сибири густой туман. Ну вот, едем мы — и вдруг слышу лошадиный топот, странный какой-то. Да что, думаю, это ж наши лошади и цокают копытами, просто из-за густого тумана вроде как эхом отражается, вот мне и почудилось что-то необычное. Но не прошло и нескольких минут, как прямо перед нами возникают из тумана незнакомые всадники. Вроде бы и не всадники даже, а тени какие-то, однако раздумывать было некогда. Мы с ними уже чуть не вплотную сошлись, так что, не будь лошадь умней человека, наверняка сшиблись бы сходу. Но кони заартачились, сразу на дыбы, заржали. А тут собака-серб уже и саблю выхватил. Я мигом и свою наголо! Схватились мы. Да только его позиция была выгодней, потому как он выше меня стоял, на пригорке, значит. Я делаю выпад, проткнуть решил напрямую, а он меня сбоку срезать норовит — одним словом, если бы я не приник к седлу, покатилась бы с плеч моя головушка. А так только шапка прочь отлетела. Ну, думаю, настал мой конец. Но тут один из гусаров моих подскочил. И не поспел собака-серб размахнуться еще раз да прямо сверху ударить — разрубил бы он меня надвое вместе с конем моим, — как мой гусар голову ему снес». Дедушка, когда про это рассказывал, так хохотал, что зубы протезные в рот западали. Он их каждый раз выталкивал вперед и аккуратно вставлял на должное место. «Вот так я первый раз спасся от смерти. Или когда на свет родился. Господь помог. Потом еще был случай, в Фиуме, ровнехонько в мой день рождения. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, осенью, точь-в-точь десятого ноября. Впереди шел „Принц Евгений“, а мы следом за ним. Шли это себе, с часок, не больше, как вдруг — стрельба! „Принц Евгений“ две пробоины получил и сразу ко дну пошел. Все как один утонули в море. Мы же без помех двинулись дальше, покуда не пришвартовались в Дурресе. Вот только всю дорогу у меня под мышкой назревал ужасный фурункул, ни в какую лопнуть не желал, так что я и руку-то толком опустить не мог. А в Дурресе нас поджидала холера, все подхватили, но я и из этого выкарабкался. Между прочим, в Фиуме я-то очень даже хотел на „Принца Евгения“ попасть. Вот так-то. А случись по-моему, из-за фурункула этого я и плыть не мог бы, да если б умел еще! Господь уберег, он всегда помогал мне. Так что, видишь, вот он я. Восемьдесят четыре года. Большой срок! Ну, и потом еще много всякого случалось. Однажды с пятого этажа настенный канделябр вышвырнули. Или вот еще. Нас тогда уже третий день гнали, а я-то в летах был, можно сказать. Форсированным маршем шли — русские преследовали нас по пятам. За день раз-другой разрешали немцы короткий привал. Даже присесть посрать и то не давали. Как скажут „привал“, люди просто кулем наземь валились. Однажды вот так свалился я посреди дороги, в заальфельдском лесу, лежу, смотрю на землю, я в молодости бывал в тех краях, вот, думаю, как интересно, тогда ведь совсем другое меня сюда привело, и какая это хорошая, мягкая земля. Очень даже подходящая, вот пусть бы и забрала к себе обратно, недаром же я вернулся. Здесь и останусь, думаю, в тебе мое место, землица, мне отсюда уже нельзя, думаю, незачем и вставать». Каждый раз, когда дедушкин рассказ доходил до этого места, он вскидывал голову и орал во все горло так, что губы чернели: «Aufstehen! Schnell! Los! Schnell! Los!»[2] После долго молчал и снова становился бледным, обычным. «И вот лежу я на той земле и думаю, вопи теперь сколько влезет, мне это как мертвому припарки, я уже вернул себя земле. Видишь, какая тщеславная тварь человек. Вбил себе в голову, будто сам своей жизнью распоряжается. Словно бы жизнь от его воли зависит. Э, какое там! Вот и я напрасно так думал, происходит-то все по-другому. Остановился надо мной немец. „Warum stehst du nicht auf, mein lieber Jude?“[3]

Я с трудом поднимаю глаза на него. Вижу, вынимает уже пистолет свой. Ну, видать, сейчас и прикончит. Но я-то, я-то хотел, чтоб не по его, а по моей воле случилось! Очень прошу, говорю ему, застрели ты меня! Но он не выстрелил. Обратно пистолет в кобуру сунул. Стоит, смотрит. Глаза у него были умные, карие, ласковые, как у собаки. Плюнул на меня. Потом крепко пнул башмаком и пошел дальше. Вот так Господь спас мне жизнь. Оставил там, на дороге, живи, мол». Когда дедушка уже умер, бабушка всякий раз гасила везде свет, садилась на мою кровать и начинала рассказывать. Не любила электричество попусту расходовать. Однажды я попросил ее рассказать мне о маме. Но она все молчала, хотела, чтобы я заснул. Мне-то больше нравились придуманные сказки. Когда папой бывал я и мы укладывали детей спать, всегда сам придумывал какую-нибудь сказку. У той сказки про дерево продолжение было такое. Мы взяли с собой две палки. «И тут на нас поползли осьминоги! Сто осьминогов. У каждого по пятьдесят щупальцев. Я давай палкой махать! Увидели они, что не могут к нам подступиться. А нам больше ничего и не надо — айда в сад! Они только глазищами хлопают, вслед нам глядят. Но и нам было на что посмотреть! Деревьев в этом саду оказалось видимо-невидимо! И все какие-то совсем необыкновенные! Всякие деревья попадались, а понять, какое из них — какое… нипочем не разберешь. Смотрим — вроде бы абрикосовое, а на нем и слива, и черешня, и вишня, и даже виноградные гроздья. Уж мы там наелись от пуза. Да только то дерево, о котором рассказать хочу, мы уж под конец только заметили». Но дальше рассказывать я не стал. Какая-то совсем чужая голова покоилась у меня на коленях. И сам я не знал, как здесь очутился. Из приоткрытого рта ровно вырывалось дыхание. Где-то далеко остановился автомобиль, но мотор продолжал работать. Я словно бы видел самого себя — как я уснул на собственных коленях. Так и хотелось положить голову рядышком к себе на колени, чтобы и самому поспать заодно. Я осторожно снял свою руку с его лба. Он почувствовал, шевельнулся, закрыл рот. Теперь, дыша через нос, он еще громче втягивал воздух. А мотор на улице все работал. Мне хотелось, чтобы и у меня был такой же лоб, но у меня волосы росли на лбу совсем низко, и я стыдился этого. Ева все еще драила кастрюльки на кухне. Жара сгустилась, даже самый легчайший ветерок не тревожил ее. И все-таки солнечные зайчики своенравно прыгали, беспорядочно перескакивали с места на место. У ребенка на лбу тоже подрагивало светлое пятнышко, то подсвечивало волосы, то соскальзывало ниже. Я уже пожалел, что убрал с его лба руку. Хотелось еще раз почувствовать, что моя рука — его лоб. «Ты почему ничего ему не рассказываешь?» — «Уснул он. Не понарошку, по- правдашнему». Ева поставила кастрюльку на полку. Полка — доска, положенная между двумя ветками, но мы называли ее кухонным буфетом. Если кому-нибудь из нас случалось задеть ветку, дырявые кастрюльки

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату