— Не Конрой?
— Нет.
— Не О'Конрой?
— Не О'Конрой.
— В таком случае остается еще совсем немного возможных для вас имен, — сказал он. — Поскольку лишь чернокожий человек мог бы иметь имя, отличное от тех, что я продекламировал. Или краснокожий. Не Бырн?
— Нет.
— Тогда это просто блин, — сказал он мрачно. Он сложился пополам, чтобы дать полный
размах добавочным мозгам, находящимся у него в задней части головы.
— Пресвятые страдальцы-сенаторы, — пробурчал он.
Мы еще не вышли сухими из воды, ответил я.
Я нахожу в настоящий момент балагурство неуместным.
— Ради скота! — вдруг сказал сержант. Он встал и заходил по полу. — Я думаю, дело можно будет удовлетворительно исполнить, — сказал он задушевно, — и безоговорочно ратифицировать.
Его улыбка мне не понравилась, и я попросил объяснения.
— Верно, — сказал он, — что вы не можете совершить преступления и что закон и пальцем не может наложить на вас свою правую руку, вне зависимости от степени вашей преступности. Все, что вы делаете, — ложь, и ничто из происходящего с вами не истинно.
Я с легкостью выразил свое согласие кивком.
— Уже одной этой причины достаточно, — сказал сержант, — чтобы мы могли вас взять и повесить до тех пор, пока вы не умрете, а вы вовсе не будете повешены, и ничего не придется вносить в свидетельство о смерти. Конкретная смерть, которой вы умрете, — даже не смерть (являющаяся и в лучшем-то случае неполноценным явлением), а лишь антисанитарная абстракция во дворе, элемент негативного пустого места, нейтрализованного и приведенного в недействительность через удушение и перелом спинной струны. Не ложью будет сказать, что вы дали дуба за участком, но в равной степени истинно сказать, что с вами ничего не произошло.
— Вы хотите сказать, что, поскольку у меня нет имени, я не могу умереть и что вас нельзя привлечь к ответственности за смерть, даже если вы меня убьете?
— Где-то в таком примерно разрезе, — сказал сержант.
Я почувствовал себя таким печальным и столь полно разочарованным, что на глаза мне выступили слезы, а в горле трагически набух непередаваемо щемящий комок. Я остро ощутил каждый из фрагментов своей общедоступной человечности. Жизнь, пузырящаяся в кончиках моих пальцев, была реальна и почти вызывала боль своей интенсивностью, такова же была красота моего теплого лица, и раскованная человечность членов, и резвое здоровье моей красной, густой крови. Покинуть все это без веской причины, размозжить маленькую империю на кусочки было делом слишком жалким, чтобы даже отказаться о нем думать.
Следующим важным событием, имевшим место в конторе, был вход полицейского Мак-Кружкина. Он промаршировал в кресло, вынул свою черную книжечку и углубился в собственноручные заметки для памяти, одновременно скручивая губы в предмет вроде кошелька.
— Снял показания? — спросил сержант.
— Снял, — сказал Мак-Кружкин.
— Так зачитай же их, чтобы я их слышал, — сказал сержант, — и делал умственные сравнения внутри внутренности своей внутренней головы.
Мак-Кружкин горячо уставился в книжку.
— Десять целых и пять десятых, — сказал он.
— Десять целых и пять десятых, — сказал сержант. — А какое было показание на стержне?
— Пять целых три десятых.
— Сколько на рычаге?
— Две целых три десятых.
— Две целых три десятых — это высоковато, — сказал сержант.
Он вставил тыл кулака между пилами своих желтых зубов и приступил к работе над умственными сравнениями. Через пять минут лицо его немного прояснилось, и он вновь посмотрел на Мак- Кружкина.
— Падение было? — спросил он.
— Легкое падение в пять тридцать.
— Пять тридцать — довольно поздно, если падение было легкое, — сказал он. — Поналожил ли ты искусно угля в отдушину?
— Поналожил, — сказал Мак-Кружкин.
— Сколько?
— Семь фунтов.
— Я бы сказал восемь, — сказал сержант.
— Семь было достаточно удовлетворительно, — сказал Мак-Кружкин, — если ты вспомнишь, что вот уже четыре дня, как измерение на стержне падает. Я пробовал пошатать, но не было и следа зазора или нетугости.
— Я бы все равно сказал восемь, чтоб безопасность прежде всего, — сказал сержант, — но, если шатун туг, нужды судорожно тревожиться быть не может.
— Ни малейшей, — сказал Мак-Кружкин. Сержант стер с лица все имевшиеся на нем черты мысли, встал и хлопнул плоскими ладонями по нагрудным карманам.
— Ну и ладно, — сказал он.
Он нагнулся надеть прищепки на щиколотки.
— Теперь мне пора ехать, куда я еду, — сказал он, — и давай-ка ты, — сказал он Мак-Кружкину, — выйди со мной на пару моментов наружу, чтоб я официально тебя проинформировал о последних событиях.
Они вышли вдвоем, оставив меня в печальном и безрадостном одиночестве. Мак-Кружкин отсутствовал недолго, но во время этого карликового промежутка мне было одиноко. Войдя обратно, он дал мне теплую и мятую сигарету из кармана.
— Вас, похоже, вздернут, — сказал он ласково.
Я ответил кивками.
— Сейчас плохое время года, это обойдется в целое состояние, — сказал он. — Вы себе не представляете, по чем нынче лес.
— А может, просто на дереве? — спросил я, дав волю пустому капризу сострить.
— Не думаю, чтобы это было прилично, — сказал он, — но наедине упомяну об этом сержанту.
— Спасибо.
— Последнее повешение у нас в этом приходе, — сказал он, — было тридцать лет назад. Человек был знаменитый, по имени Мак-Дэдд. Держал рекорд по дистанции сто миль на сплошной резине. Мне не приходится вам рассказывать, что с ним сделала эта сплошная резина. Пришлось повесить велосипед.
— Повесить велосипед?
— Мак-Дэдд испытывал первоклассную вражду к другому человеку по имени Фиггерсон, но к Фигтерсону он и близко не подошел. Он знал, как обстоит дело, и страшно избил ломом велосипед Фиггерсона. После этого Мак-Дэдд с Фиггерсоном подрались, и Фиггерсон, темноволосый мужчина в очках, не дожил узнать, кто победил. Поминки были пышные, и его похоронили вместе с велосипедом. Вы когда- нибудь видели гроб в форме велосипеда?
— Нет.