велосипедом. Я спал, должно быть, спокойным сном на своем стуле, и моя личная темнота успокоительно царила за тьмой носового платка.
XI
Необычное это дело — просыпаться медленно и спокойно, позволяя мозгу лениво вылезать из сна и отряхиваться, и все это не вида света, гарантирующего, что сон и на самом деле окончен. Проснувшись, я прежде всего подумал это, потом мной овладел страх слепоты, и, наконец, рука моя радостно нашла носовой платок Мак-Кружкина. Я сорвал его и стал озираться вокруг. Я был все еще закостенело распростерт на своем стуле. Участок казался молчаливым и опустевшим, огонь потух, и вечернее небо было окрашено в пятичасовые тона. Гнезда теней уже собрались в углах кухни и под столом.
Чувствуя себя более сильным и посвежевшим, я вытянул ноги и сложил руки, напрягая глубокую грудную силу. Я кратко поразмыслил о неизмеримом благе сна, а конкретнее — о своем даре спать своевременно. Уже несколько раз я погружался в сон, когда мой мозг более не мог выносить стоящих перед ним ситуаций. Это — противоположность слабости, преследовавшей не кого иного, как самого Де Селби. При всем своем величии он часто засыпал без какой-либо явной причины прямо на середине обыденной жизни, нередко даже на середине предложения.
Я поднялся и, разминая затекшие ноги, стал прохаживаться по полу туда и сюда. Еще со стула у огня я без всякой надобности обратил внимание, что из коридора, ведущего в заднюю часть участка, виднеется переднее колесо велосипеда. Только снова усевшись после получасового моциона, я заметил, что смотрю на это колесо не без некоторого удивления. Мог бы поклясться, что оно за истекший промежуток времени выдвинулось дальше, потому что теперь мне было видно уже три четверти его, в то время как в прошлый раз не видна была и ступица. Возможно, это объяснялось иллюзией, вызываемой изменением моего положения между двумя присестами, но это было весьма маловероятно, поскольку стул был маленький и не позволил бы большого разнообразия в позе сидения, если в цели мои входило посидеть хоть сколько- нибудь удобно. Мое удивление стало перерастать в изумление.
Я тут же вновь оказался на ногах и достиг коридора в четыре длинных шага. Потрясенный крик — теперь уже почти привычка — сорвался у меня с губ, когда я огляделся. Мак-Кружкин второпях оставил дверь камеры открытой настежь, со связкой ключей, без дела висящей в замке. В задней части маленькой камеры была коллекция банок с краской, старые конторские книги, проколотые велосипедные шины, велоаптечки и масса своеобразных медяшечно-кожаных предметов, слегка напоминающих разукрашенную лошадиную сбрую, но явно предназначенных для некой другой обязанности. Мое внимание находилось в передней части камеры. Там, опираясь серединой о косяк, стоял велосипед сержанта. Ясно, что Мак- Кружкин его туда поставить не мог, так как немедленно вернулся из камеры со своей банкой краски, а забытые ключи служили доказательством того, что он туда до отъезда больше не входил. Маловероятно, что, пока я отсутствовал во сне, кто-то чужой зашел затем лишь, чтобы наполовину выдвинуть велосипед оттуда, где тот находился. С другой стороны, я не мог не вспомнить, что сержант рассказал мне о своих страхах за велосипед и о своем решении держать его в одиночном заключении. Если в самом деле есть нужда запирать велосипед в камеру, как опасного преступника, размышлял я, то достаточно справедливо и предположение, что, представься возможность, — он попытается бежать. Я в это не вполне верил и решил, что лучше будет перестать думать о тайне, пока еще не пришлось уверовать в нее, ибо если человек дома один с велосипедом, как он думает, медленно крадущимся вдоль стены, он от него в страхе убежит; мною же к этому времени так овладела мысль о побеге, что я не мог себе позволить бояться чего-либо, что может мне помочь.
Сам же велосипед, казалось, обладает некой особенностью формы или характера, придающей ему отличие и важность, далеко выходящие за пределы, обычные для таких машин. Он был крайне хорошо ухожен, с радующим душу блеском темно-зеленой рамы и масляной ванночки, с чисто искрящимися не ржавыми спицами и ободьями. Спокойно стоя передо мной, как ручной домашний пони, он казался слишком маленьким и низким для сержанта, но, смерив его высоту по себе, я нашел, что он больше всякого другого известного мне велосипеда. Возможно, это было вызвано совершенством пропорций его частей, соединенных просто для того, чтобы создать вещь непревзойденной грации и элегантности, преступающую все стандарты размера и реальности и существующую лишь в абсолютной уместности своих собственных безукоризненных измерений. Несмотря на прочную раму, он казался неуловимо женственным и утонченным, он позировал, как манекен, а не прислонялся к стенке без дела, как бродяга, и опирался на свои нарядные шины без изъяна с безупречной точностью, имея две крошечные точки контакта с ровным полом. Я нечаянно нежно — даже чувственно — погладил рукой по седлу. Оно необъяснимо напомнило мне человеческое лицо, не каким-нибудь простым сходством формы или чертой, но некой связью фактур, чем-то непостижимо знакомым кончикам пальцев. Кожа была потемневшая от зрелости, твердая благородной твердостью, перерезаемая всеми теми же острыми линиями и мелкими морщинками, какие годы с их горестями вырезали на моем собственном лице. Седло было нежное, но спокойное и отважное, без горечи на лишение свободы, не несущее на себе никаких следов, кроме выражения порядочного страдания и честного долга. Я знал, что этот велосипед мне нравится больше любого другого велосипеда, больше даже, чем мне нравятся некоторые люди на двух ногах. Мне нравились ее скромная уверенность, ее покладистость, простое достоинство ее тихого облика. Казалось, теперь она лежит под моими дружественными глазами, как домашняя ручная птица, покорно припавшая к земле, с оттопыренными крыльями, подставившись, ждущая ласкающую руку. Казалось, ее седло стелется в самое чарующее из всех сидений, в то время как две рукоятки ее руля, изящно парящие с дикой грацией приземляющихся крыльев, манят меня приложить свое мастерство свободных и радостных путешествии, когда светлейший из светов бежит в обществе скорых поземных ветров в далекое-предалекое безопасное убежище, рокот верного переднего колеса звучит у меня в ушах, а оно идеально вращается под моим ясным взглядом, и сильное, красивое заднее колесо с трудолюбием, которым я не любуюсь, вздымает нежную пыль по сухим дорогам. Как желанно было ее сиденье, как мило приглашение стройных, обвивающих ручек ее руля, какой безотчетно знающий и успокоительный насос тепло прижат к ее заднему бедру!
Вздрогнув, я понял, что общаюсь с этой странной подругой, — и не только, — а еще и сговариваюсь с ней. Мы оба боялись одного и того же сержанта, оба ждали наказаний, которые он, вернувшись, принесет с собой, оба думали, что это — последняя возможность ускользнуть за пределы его влияния; и оба знали, что надежда каждого из нас лежит в другом, что успеха нам не достичь, если мы не уйдем вместе, помогая друг дружке с сочувствием и тихой любовью.
Длинный вечер проник в участок через окно, создав везде тайны, стерев швы между одним предметом и другим, удлинив полы и либо разредив воздух, либо вложив мне в ухо какое-то усовершенствование, отчего я впервые услышал из кухни цоканье дешевых часов.
Битва уже наверняка завершилась, Мартин Финнукан и его одноногие, спотыкаясь, с ослепленными глазами и сумасшедшими головами бредут прочь в холмы, набалтывая друг другу несчастные исковерканные слова, которых никто не понимает. Сержант, должно быть, неумолимо пробирается сквозь сумерки домой, готовя в голове рассказ о сегодняшнем дне для развлечения меня, перед тем как повесить. Возможно, Мак-Кружкин пока останется там — станет дожидаться самой черной ночной темноты у какой- нибудь старой стены, с мятой сигаретой во рту и с велосипедом, драпированным теперь шестью или семью пальто. Помощники тоже, наверно, возвращаются восвояси, все еще недоумевая, почему им завязали глаза и не дали увидеть нечто замечательное — чудесную победу без схватки, без ничего — только велосипедный звонок звонил, как бешеный, да в их тьме безумно мешались с ним вопли сумасшедших.
В следующий момент я уже хватался за засов участка, а велосипед сержанта охотно находился под моим попечением. Мы прошли коридор и пересекли кухню с грацией балетных танцовщиков, молчаливые, скорые, безупречные в движениях, объединенные остротой своего сговора. Мгновение мы нерешительно постояли в местности, ожидавшей нас за дверьми, глядя на спускающуюся ночь и разглядывая тусклую одинаковость сумрака. Налево ушли сержант с Мак-Кружкиным, в том же направлении лежал мир иной, и все мои беды были слева. Я вывел велосипед на середину дороги, повернул ее колесо решительно направо и бросился в центр ее седла, а она в своем собственном темпе охотно двинулась подо мной прочь.