— Я сказала, кури, — голос подбрасывает Инну вверх.
— Оставь ее в покое, — говорю я.
Инна немного побаивается меня. Не знаю, почему. Я поступила сюда такая, что, вероятно, было, чего пугаться. Но все-таки она накапливает в себе раздражение, чтобы огрызнуться:
— Отвянь!.. Наркоманка.
Мрын — богатое село Черниговской области. Крепкие деревенские дома, напоминающие городские дачи, огорожены где высокими заборами, а где, наоборот, штакетником. Черешня расчесала челку и выставила на улицу на просушку. Разлапистый орех простирается в небе, развесил свои фигурные листья, расставил сучья, и тут и там в темной зелени светятся молодые покрытые крепкой кожурой орешки. Шелковицы устелили дорожку чернильно фиолетовыми пятнами. Тополя шумят, их пушистая богатая шевелюра развевается на ветру, крепкие, жесткие листья трутся кожистыми краями, побрякивают друг о друга. Пирамидальные тополёчки тянутся высоко, ставя ветки под острым углом к стволу в шахматном порядке, деверья торчат, как воткнутые в землю голики — высокие веники из прутьев.
Троюродный племянник — седьмая вода на киселе — встречал на остановке, железной, рыжей, покосившейся, увешанной объявлениями «Продаю участок». Подтянутый, в джинсах-стрейч, порванных на коленках и на щиколотках, по всем правилам современной моды, в майке с надписью «Development», смуглый, он, кажется, еще загорел за три или четыре года, что мы не виделись, вытянулся.
— Привет, я рад тебя видеть, — произнес он безлично, как обычно еще говорят: «Приятно познакомиться».
Он закинул на тощее плечо мой рюкзачишко, и мы пошагали по пыльной улице, давно не помнившей дождя. Лето стояло на удивление сухое.
За рядами домов расстилаются огороды, где золотятся круглые шапки подсолнухов, и стада кукурузы трясут желтыми хвостами, а дальше — выгоны, размеченные жердяными изгородями: в Мрыне держат лошадей.
Меня встретили, как только и встречают повсюду заезжего гостя, прибывшего из дальних краев, который не собирается обременять семью долгим присутствием. Отобедали крепким борщом с зеленью, где плавала кисточка плотной деревенской розовой сметаны и укроп, луком, хлебом, огородными овощами и всем, что Бог послал — а Он не скупился.
С дороги я отправилась передохнуть: выбирать можно было между мягкими перинами железных кроватей с шишечками, новым пружинным поролоновым диваном племянника и просторной печкой, где в углу лежали пальто и шубы, а на газете сушились семечки и нарезанные для компота яблоки. Стянула зеленое прохладное покрывало со старой швейной машинки «Зингер» и побрела в сарай, влезла по деревянной лестнице на второй этаж, где был сеновал — золотая колючая солома в струях пыли, просвеченных солнцем из высоких окошек. Здесь было жарко и душно, и я, повалявшись немного, решила все же спуститься.
Рядом с коровьим и свиным загоном, откуда доносилось чавканье, брат соорудил мастерскую. На стене висели цепи, рыбацкая крупноячеистая сеть, доски, и ржавел остов велосипеда. А в углу лежал ворох свежей, сладко пахнущей травы, густо замешанной на полевых ромашках, васильках и клевере. Сюда, на мягкую груду, кинула я свое одеяло и погрузилась в прохладу, по которой истомилось в эту неделю всякое живое существо. На летней кухне позвякивали посудой — Мария, которую ничто не могло отвадить от поварского заделья, жарила кабачки на вечер. Кукушки на долыне завели свою однообразную легкую перекличку, племянник возился с мопедом приятеля:
— Ты вообще его хоть смазывал?..
— Смазывал, смазывал…
Под эти мирные звуки я заснула.
Но это неправда. Я никогда не употребляла наркотиков. Достаточно и того, что я видела, как легко люди подсаживаются на них. Многие ведь даже не знают, что однократный прием безобидной таблеточки может спровоцировать развитие шизофрении, или депрессии — настоящей, не «ах, у меня депрессия», а когда кажется, например, что внутренности гниют или пища представляется нечистотами. А там и лечение всю жизнь, — бывает, без результатов. Однако совместный наркотический бред моих знакомых, очевидно, воздействовал и на меня — я и сама не замечала, как день за днем поддаюсь ему, пока меня не вынесли в виде обездвиженного кулька из Лоттиной квартиры.
Анна. Короткие волосы вьются: химия. Халат всегда аккуратно завязан поясом: редкая вещь — пуговицы в больничном халате, обычно он просто запахивается. Анна попала сюда не по истерике, в опьянении или от попытки самоубийства, как большинство. У нее тяжелая депрессия. Депрессия — это, наверное, лучше шизофрении, так я думаю, спотыкаясь у умывальника.
— Я бы давно покончила жизнь самоубийством, но боюсь, что тогда и у мужа возникнет такое искушение. Самоубийство — единственный достойный человека выход из такой ловушки, как жизнь.
— Почему же?
— Смерть всегда нас настигает, но в тот единственный момент, когда мы сами ее принимаем, мы принимаем ее свободно. То есть мы ускользаем из власти необходимости.
Анна — одна из немногих, у кого хватает здесь памяти и достаточно собранное внимание, чтобы читать толстую книгу. Читает она, медленно переворачивая пожелтевшие страницы, Виктора Гюго. Эту книгу, именно это издание, я однажды видела в какой-то провинции, на полке в одном из дружественных домов. Когда-то кто-то ее читал. Я и сама ее прочитала однажды. От скуки и потому, что читать газеты было утомительно, а больше ничего не было. Сейчас я бы не осилила ничего такого. Все, что длиннее двух абзацев и сложнее простой фразы, вызывает усталость.
— Ну, девка, ума палата, и горе от ума, — говорит старушка. — Господь тебе жизнь дал, а ты ему отказываешь — забери свой подарок, он мне, вишь ты, ненадобен!..
— А, Прасковья Федоровна, Господь ваш сам самоубийство совершил.
— Это как?
— Ну, дал себя распять. Он же Бог, как Он мог людей, каких-то неизмеримо мелких перед ним, допустить до такого бесчинства? О них-то бы хоть позаботился — они, может, по глупости, знаете как, не подумали. А он их убийцами своими сделал. Чужими руками все равно как. Это он плохо поступил, ваш Бог, Прасковья Федоровна, и не говорите вы мне о нем ничего.
Она осуждала Бога за «самоубийство», за провокацию, но провозглашала, что для человека самоубийство — естественный и даже единственный «свободный выбор».
— Наслушаются тебя тут, Аня, выйдут и кокнутся. На твоей совести будут, — ворчала Прасковья Федоровна.
— Каждый сам совершает выбор, и наплевать. Нет, я бы сама — давно убилась. Но муж вот мешает. К тому же, у меня ведь собаки, — вздыхает Анна. — Что же с ними будет?.. А что это ты все время пишешь в тетрадь?..
Нервным, развязанным почерком я пишу: «Феназепам, циклодол, аминазин. И был вечер. Аминазин, циклодол, феназепам. И было утро. День шестой». Хотя на самом деле, как позже выяснилось, уже четырнадцатый. Такие сдвиги по времени — нормальны для безумия, и, что самое главное, нормальны для лечения безумия.
Пишу отрывки бредовых мыслей и незаконченные предложения, но цепляюсь за ручку, как за якорь — боюсь, что унесет, и ничего уже нельзя будет поправить. Часто мне потом казалось: сейчас я отложу ручку, закрою тетрадь и окажусь в обычной обстановке, которая успела и полюбиться, и надоесть, но не таит в себе ничего особенного: ничего страшного и ничего странного.
— Ты, наверное, журналистка, да? Или студентка? Как же тебя сюда занесло?.. Ну ничего, ничего. Зато посмотри, сколько вокруг сюжетов. Кстати, я хочу тебе рассказать — видела в четвертой палате бабушку, такая, в кофте ходит? Знаешь ее историю? Порасспросила бы! Может, статью напишешь.
Анна встает с перевернутого ведра, где курила — в него по вечерам наливают воду, чтобы вымыть этот коричневый кафель — гасит окурок в луже на полу, кидает в эмалированное ведро: туда складывают мусор. Она потихоньку идет к двери. Движения ее сами собой складываются в слово, висящее в воздухе: «Заторможенность».