Нас будут лечить, но безумие неизживаемо, оно присутствует в мире наравне со всем разумным, а пожалуй, и подавляет его своей массой, разноперостью, разрозненностью и вместе с тем — удивительной сплоченностью, плотностью, которой нет у разумного… Как норма не является чем-то навсегда определенным у всех народов, так и безумие не определено раз навсегда: оно подвижно, оно всегда наплывает оттуда, откуда его не ожидают, и подворачивается внезапно, и его застигает наказание — поскольку оно признается преступлением, и лечение — поскольку оно признается болезнью.
— Так, я вас сейчас сама всех выпишу! — это в первой палате истерит сифилитичка.
— А меня врач спросил — как ты понимаешь пословицу — не все то золото, что блестит…
Катерина действительно, похоже, слегка не в себе. Она в белом махровом халате, захваченном из дома, она пришла по направлению из районной поликлиники, где ее уговорили подлечиться, освежиться процедурами, но почему-то направили в строгое.
— И, знаешь, я нашла ответ вот в этой книге…
Она показывает «Пустыня в цвету», на обложке в розовом сердечке — слиты в поцелуе слащаво красивые мужчина и женщина.
— Я думаю теперь, что нашему врачу Ягуповой тоже не помешало бы прочитать эту книгу…
Она немного «блажная», это точно.
— Мою полы в храмах. То в том вымою, то в другом. Потом стою как-то, и такое меня взяло отчаяние, такое горе — Господи, говорю, дай, говорю, мне силы!.. Неужели так и будет продолжаться моя горемычная жизнь? Денег нет, еды нет… Потом какой-то мужик подходит у храма — я нечаянно слышал, простите меня — и кошелек протягивает. Но я думаю, что я, дура, что ли — нате вы ваш кошелек, а он повернулся и пошел. Ну я тогда в овраг зашла, за угол, и там бросила — мало ли что в том гаманке-то, вдруг полоний какой, только этого мне не хватало, или ворованное чье…
«Дачница» все время представляется разными именами. Это довольно удобно. Один день она Василиса, в другой — Каролина. Имена все время разные и довольно замысловатые. Ошибиться трудно. Неизжитая Мессалина сидела в ней.
— Пойди, поводи бабушку, — сказала Милаида Васильевна, — нельзя ей залеживаться.
Мы под ручку направились по коридору, неспешным, прогулочным шагом.
— Представьте, что это — набережная, — сказала я. — Вот идут волны, одна за одной, высокие, но не слишком, метров пять. Они набегают на берег и разбиваются о парапет тысячами радужных брызг.
Мы шли, раскланиваясь с курортными знакомыми.
Многоименная, как индийское божество, спутница включилась в игру:
— Алефтина Борисовна надела платье в горошек. Вам оно очень идет!.. А эта шляпка просто бесподобна. Что за цветок — роза?..
Впрочем, для нее игра была реальностью.
— А скажите, чем вы вообще занимались?
— Чем занималась? Кто — я? На отдыхе я в основном принимала солнечные ванны!..
Подслеповатый свет из окна, забранного решеткой, в одном конце коридора, стена с календарем — в другом. Неделю назад Инна обвела на календаре шариковой ручкой три цифры: даты своего попадания в отделение.
— Хотите мороженого?..
Мы шли, разворачивая воображаемый пломбир, Брунгильда или Досифея — кто она нынче там? — лизала свою руку.
— Оставьте, пожалуйста, — отнимала я у старухи ладонь, — грязь…
Она приблизила ко мне невыразительное гладкое личико и прошептала:
— Ах, я буду тебя вином отпаивать!..
В этой фразе была страсть.
— Однажды ты пришел ко мне и сказал — милая, будьте моей женой… Не знаю, Александр, отчего я в тот раз тебе отказала? Может быть, потому, что ты был одет в синий костюм в полоску, а я — в зеленое платье. А синее и зеленое не так уж хорошо сочетаются. Тогда Сергей ответил: если хочешь, я переоденусь, и снял плащ…
Имена ее мужчин тоже менялись, бликовали и меркли. В темном холле журчал успокоительно телевизор, который разучился показывать картинки. В нем шла черно-синяя рябь, но это никому не мешало. Его смотрели пристально, как не смотрят самый захватывающий фильм. В фильме «Полет над гнездом кукушки» уже это показывали. Но там, конечно, было что-то драматургическое, какой-то бунт. А здесь, конечно, этого нет. Старый линолеум, может, в нем дело?
— Не правда ли, как чудесен аромат жасмина летней ночью?
Из процедурной тянулся медицинский горький запах.
— Вы возьмете с собой на следующую прогулку белый зонтик от солнца?
Помаргивающие лампы дневного света вспыхивали и перегорали.
— А сколько лет подряд вы приезжаете в Феодосию?
В моем сознании тоже сдвинулось, я вспомнила феодосийский музей, там тушью легко был нарисован борей и мучительные фигуры русалок, художница, как помнится, отчего-то умерла молодой. Кажется, дура, от неразделенной любви.
— Давайте еще вечером выйдем послушать концерт цикад!..
Из угла тек низкий дребезжащий вой. Одна из несчастных плакала.
— Разве не прелесть вон те огни, что дрожат на воде?..
Во второй палате за невидимым станком споро и механически двигала руками, словно перебирая челноки, высохшая тень ткачихи.
Я проводила безымянную в палату и пошла обратно: она оставила свои тапочки у двери. Возможно, ей хотелось погреть подошвы белым нагретым камнем нашей несуществующей набережной.
Какая судьба, не похожая на мою, на ту мою судьбу, которой у меня уже не будет. Как странно.
Женщины с пшеничными косами под платками, возвращаются, в пыли сена, в запахах разнотравья, с поля, где переворачивали вилами копны — скирдовали. Мужчины, голые до пояса, обвязанные рубахами, блещущие остро наточенными лезвиями кос в траве — или на тракторе по золотым полям ржи, пусть я и тогда — там и тогда — не совсем из этой картины… Веснушчатая физиономия с копной соломенных волос с возрастом строжает, связывает на затылке переливчатый жгут, нацепляет на нос очки и становится учительницей.
В трапецевидной юбке, блузе, в старых, сбитых туфлях, стопкой тетрадок с чистыми зелеными обложками, — или дневников, с обложками единообразно белыми, целомудренными и строгими — без вариаций, как сейчас в канцелярском отделе: пошлейшие барби-герл, розовая киска для девочек, автомобиль, бетмэн или человек-паук для мальчиков.
Хорошо — журналисткой. Лёлей с факультета журналистики. С блокнотом в руках…
Я могла бы выйти замуж и уехать — за летчиком, полярником, моряком — на край света. Меня ведь готовили в жены декабристу. Но это все сломалось еще в моем детстве, и я — такой же обломок рухнувшей державы, какой была какая-нибудь кисейная полковничья дочь после Революции. Возможно, до Революции я собирала бы тогда кружки молодежи вокруг зеленых ламп и на кожаном диване, кутаясь в рассветную шаль, слушала пламенные речи о всеобщем благе и социальной справедливости. Я пописывала стишки, а когда наших товарищей арестовали, сама облачилась в кожу и заимела наган, стала одной из тех, кто раскручивал маховик, мой отец застелился, когда узнал, что я такое. Или напротив, бежала заграницу, пакуя кружева и броши, продавала их по одной на толкучке, с большим трудом получила место на спасительный пароход, и потом бежала, и в каком-нибудь притоне была зарезана любовником. Я могла быть так и этак, и в нашем времени я тоже на что-то годилась — вышагивать по подиуму, ставя одну за одной длинную гладкую ногу, подсыпать поваркам в туфли толченые елочные игрушки. Или служить в информационном агентстве — ездить по конференциям со скучными и длинными названиями, аккуратно и быстро конспектировать речи выступающих, чтобы продиктовать по телефону срочное сообщение, и с