это последнее определение! И как банально, что я, конечно же, отмечаю это!)
У нее был боевой, дерзкий, невероятно вздернутый нос (не носик, а именно нос) — и боевой конский хвост, баснословно густой и скандально осветленный. Эти два военных приспособления словно бы специально оснащали ее голову с обеих сторон. У нее был сильный просторный лоб. Она была смела, как дьявол. Отлично пела. Великолепно играла в футбол. Дралась. Играла на скрипке, пианино, баяне, гитаре, ударных. Она организовала в школе ансамбль. Ну да, ВИА — электрогитары, «Битлы» вперемешку с гнусавыми серенадами блатных среднерусских предместий
Когда, стоя у самого края сцены, она яростно перекачивала в микрофон безудержную свою душу, ее блестящие темные глаза глядели, как всегда, — прямо, нагло, дерзко, победно.
Она всё делала исключительно. И всё, что бы она ни делала, было исключительным. Она имела первый разряд по плаванью, но на международное соревнование среди юниоров не попала, потому что на исходе предыдущего дня умудрилась, в компании соседских пацанов, украсть с продовольственного склада ящик портвейна и ящик шоколада. (Больница, милиция.) О ее музыкальных достижениях писали местные газеты, — до тех пор, пока она не продала на толкучке всё оборудование ВИА (купленное на деньги школы), приобретя себе там же котиковую шубку, польские джинсы, якобы итальянские сапоги, велосипед, аквариум с рыбками, тайваньский складной зонтик и мешок арахиса (опись из милицейского протокола). У нее была волчья, ведьмачья способность вырываться из любой западни, из любого капкана; бешеного коловращения ее крови хватило бы на энергообеспечение «боинга»; стоит ли говорить, что так или иначе, еще в школе, она дважды благополучно уходила от лап правосудия; думаю, если бы в капкан юриспруденции попала, скажем, ее нога, она бы эту ногу отгрызла.
Она была ребенком старых и очень бедных родителей. Бедных — даже на фоне всеобщей бедности. С девятого класса она ходила в черном вельветовом, словно постоянно самоукорачивающемся платьице, которое к десятому расползлось по швам, не имея более возможности сдерживать напора ее рук, плеч, груди. Она ненавидела свою нищету отчаянно, яростно, до умопомешательства; думаю, если бы нищета приняла вид человека, она мгновенно перерезала бы ему горло. Мне всегда казалось, что богатство и слава суждены ей так же естест— венно, как снег, дождь и солнце суждены весне; ее грядущее торжество казалось мне неотменимым, как неотменимы законы природы. Я был абсолютно уверен, что успех нетерпеливо, но послушно поджидает ее за тридевятью прекрасными царствами, в нездешнем сиянии софитов, фотовспышек, прожекторов и глянцевых обложек. Я был уверен, что вопрос ее восхождения — это просто вопрос времени. Наверное, она считала точно так же, только, в отличие от моих прекраснодушных схемок, ее план состоял в том, чтобы получить все здесь и сейчас.
После школы она поступила в один из самых престижных вузов, который имел дело с космическими кораблями, но, убедившись, что яблони на Марсе расцветут еще ох как нескоро, институт она незамедлительно бросила и устроилась, по большому блату, на пункт приема стеклотары. Через полгода у нее была сияющая светло-голубая машина, и она вышла замуж за самого красивого парня — такого, как с обложек журналов (которые в то время можно было купить только из-под полы). Через год у нее родилась дочь.
Вот с этого момента ее программа включилась на финальную скорость. У дочери должна была быть своя квартира, а лучше дом. Старики-родители, по ее плану, тоже должны были успеть пожить в отдельном комфортабельном доме. Ну и, конечно, в собственном доме должна была жить она сама со своим принцем- консортом. А на всё про всё — было лет пять, от силы десять, пока живы еще старики, пока она молода, пока дочь не успела еще необратимо впитать в костный свой мозг ядовитый смрад нищеты. Особенно ее беспокоили старики. Противопоставить этому беспокойству можно было только мощную в своей маниакальности мечту. А именно: старики-родители, на тургеневской веранде, безоблачно попивают английский чай из китайского, тончайшего, с оранжевыми драконами, фарфора, — сидя притом в белых плетеных шведских креслах. (Почему-то именно эти белые плетеные кресла более всего не давали ей покоя.)
И она успела: ей удалось, ровно через пять лет, насильно усадить родителей именно в такие кресла, и отец, потомственный алкоголик, держал дрожащей рукой чашку с победным драконом, одновременно бессмысленно и натужно глядя слезящимися глазами прямо в объектив японской кинокамеры (в то время как, по плану дочери, он должен был безмятежно наблюдать за красивой своей внучкой в белоснежных носочках, играющей с красивым своим папой во французский крокет).
Остальные части своего плана она выполнить не успела. Я не знаю конкретных механизмов ее гибельного надрыва, я слышал только, что она, кроме прочего, вкалывала буфетчицей (ну-ну) на ходящих в загранку судах морского торгового флота, и это, видимо, была единственно удобопроизносимая часть сведений, которую уважающие ее люди сочли возможным мне сообщить. Прорвалась также фраза: «Подкручивала, конечно, всякие делишки», — и затем был долгий, мутный, печально-многозначительный взгляд на полупустую уже бутылку коньяка, которую я им поставил. «А под конец, — сказал один из них, человек спортивного вида, аккуратно наливая себе в стакан минеральной воды, — ее печень стала жидкой, как пепси-кола. М-да… — повторил он, сощурив один глаз, словно разглядывая ткань этой алкогольной печени в микроскоп. — Жидкой-жиденькой, как пепси-кола».
Я поехал за город, в маленький райцентр, где жила она в последние годы. Я увидел огромный сплошной забор с новой колючей проволокой поверху и, сквозь единственную щелку, собак, размером с телят, которые, делая гигантские прыжки, летели в мою сторону. Я резко отшатнулся — и тут заметил, что к забору, немного поодаль, тянется приличная очередь. «Приличной» она была лишь в количественном отношении, качество ее составляли дрожащие с похмелья ханурики, возраст и пол каких оставался условным. В забор был встроен тесный киоск-пенал, похожий на будку, что ставили век назад у последней заставы. Жирная баба, непонятно как втиснутая внутрь, была ее бывшей свекровью. Она продавала селедку, американские сигареты, жвачку, американское печенье, халву, водку и местное пиво. «Эх, не вовремя она ушла, — бросила мне свекруха с брезгливой досадой (как если б невестка, под маловразумительным предлогом, покинула милый семейный сабантуйчик, насмерть обидев этим сватов, кумовьев и прочих). — Как можно было — в такое-то время — уйти?! С ее-то способностями!!. Щас времячко-то — хуууххх!! Знай только поворачивайся!!.»
«Баба сожалеет, что они не до конца ее высосали», — перевел мне внутренний голос.
Я смотрел на этот забор и эту будку, на эту грубую бабу, на селедку и вонючую очередь, на грязные комья жирной, пропахшей селедкой халвы, и чувствовал… Да ничего я не чувствовал. Только в голове у меня тупо стучало: вот на что пошла ее кровь, вот за что заплачено ее кровью, вот во что обратилась ее кровь, всё здесь стоит на ее крови, состоит из ее крови, можешь потрогать. Я тихонько гладил этот забор, пытаясь успокоить себя тем, что, может быть, она любила этот забор, ведь она — не я, она — это именно она, белозубое пламя, фантастическая принцесса, — которая, двигаясь по сцене как-то душераздирающе зажигательно и размахивая вдобавок своим невозможным конским хвостом, горланила на выпускном балу:
На ней было нарядное белое платье, купленное на деньги школы. Мне было непривычно видеть ее тогда первый раз вне драного вельвета. Это звучит очень эгоистично, но мне было до слез жаль того старого платьица, которое, конечно же, являлось частью ее самой. Не забуду странно-насмешливого выражения ее лица. Она, судя по всему, отдавала себе отчет, что ни до каких «sixty four», бог даст, не доживет. И доживать не собирается.
Она погибла, когда ей было в два раза меньше.
Я любил ее больше всех на свете, больше всего на свете. Теперь, подводя итоги, я могу спокойно и