жизни… Это Существо, алчно булькая, рассасывало бесследно глаза телят, сердца быков, крылья птиц — и целиком, без остатка, жизни птиц, даже не успевших родиться, а также таинственные жизни растений. Существо это разрушило все их жизни до основания, расщепив до примитивных единиц материи и энергии, что пошли на регенерацию и энергообеспечение моего тела, корпус которого, а также биомеханика и электроника использовались Существом для добывания корма. Существу, кстати, шла не очень большая часть этой добычи, остальная же, главная, поступала как раз моему пищеперерабатывающему комплексу в целом, то есть клетке Надмирного Гастера. Говоря проще, главная часть добычи, в виде пожизненной дани, шла именно Надмирному Гастеру, потому что сюда надо прибавить также основную долю моего ума и души, ишачивших на тот же комплекс.
Существо имело доступ к системе блокировки моего мозга, поэтому импульс разрушения, как и у других человеческих индивидов, по сути, был бесконтролен. Тщетно взывать о самосохранении, апеллируя при том к заблокированному разуму, — в то время как охранительные программы более примитивных организмов, о которых природа позаботилась больше, лежат в области самых простых и неотменимых инстинктов…
Существо, которому задолго до моего рождения было назначено захватить надо мной власть, пропустило через меня (через себя) весь мир. Этот мир погиб, расщепленный Существом в погоне за энергией для бесконечного расщепления. Мое Существо, таким образом, участвовало в общем увеличении энтропии и хаоса.
Мои глаза также всасывали мир, передавая свою добычу апатичному мозгу. Но разве мой мозг может сравниться с этим Существом в интенсивности переработки добычи? И потом: разве сопоставимы их усилия? Я имею в виду: насколько просто, беспроблемно, играючи, — Существо перерабатывало поступающий в него мир и, не мудрствуя лукаво, а главное регулярно — освобождалось от продуктов его переработки! С какой унизительной натугой пытается делать то же самое мозг!
И вот главное, с чем я не могу смириться. Почему Бог устроил меня так, что, пропуская через себя мир, я неизбежно убивал его? Почему?
Но других отношений с миром у меня не было. >
Я слез со стола, взял диктофон и подошел к окну. Я включил диктофон и, глядя на серый забор, сказал:
— Мне всегда хотелось жить в хвойном лесу, за городом. Я ненавижу город. Мне ненавистна сама физиология Большого Города. Это грязное, потное, гремящее железом скопище я вижу как единый мерзостный организм, суть которого я чувствую еще издалека. Всей моей кожей я с невыносимой гадливостью ощущаю паскудно-влажные сосуды этого животного, в которых течет вперемешку моча, кровь, смердящие каловые массы всех оттенков и консистенций, блевота, помойная жидкость фановых труб, серые щелочные воды с эпителиальной взвесью и волосами, сперма и контрацепты, вонючие околоплодные воды из половых путей самок, последняя земная грязь после обмывания трупов. Все эти выделения Большого Города текут по его сосудам, которые лицемерно скрыты, но я чувствую их так ясно, словно все эти коммуникации как раз выведены наружу, словно они намеренно выведены наружу, как в Центре Помпиду. «One more filthy little town…[12]»
Little! А если он — large, enormous, huge?![13]
Мой путь на природу, как справедливо заметил кто-то из моих бывших знакомых, лежал через все столицы мира. И этот путь, добавлю я от себя, был, безусловно, труслив и порочен. Я считал, что надо сначала добиться от людей некоторых денег, чтобы потом, именно с помощью этих денег, от всех людей окончательно отгородиться. На самом же деле, я в этом уверен, человек более решительный, чем я, выпал бы из биоценоза двуногих моментально, без промежуточных стадий: он просто уехал бы из города (would drop out), и точка.
Такой человек наслаждался бы укромностью своего мира, освобожденного наконец от всего лишнего, чужеродного, враждебного, скучного, — укромностью мира, ставшего вдруг чистым, спокойным, отрадным, огромным. Не встретив в прежней жизни человека, — в новом своем обиталище (или рождении) отшельник наслаждался бы раем, свободным от человекообразных подобий. Вот кому я завидую! Боже мой, как я ему завидую! Да что там говорить: природа даже в конце пути умеет залечивать любому зверю, казалось бы, незаживающие раны бесчеловечности. И как это она так умудряется примирять его с жизнью, со смертью и, главное, с собой самим?
«Природа»! Вот она, предсказуемая с самого начала срамота тривиальнейшего прекраснодушия! Произнес, произнес-таки словцо! «Природа»! Ты же знаешь, что, живя на природе («на природе»! как дачник…), — ты же знаешь, что, живя с природой, следует уж идти до конца, а иначе нет смысла, то есть надо быть максимально последовательным в стремлении отключить свой Гастер, если не от биологической, так хотя бы от социальной кормушки. А для этого надо уметь — и быть готовым делать это постоянно (далее следуют восемьсот двадцать пять глаголов и еще с дюжину наречий) — то, то, то-то, то… Ну да: гнать, держать, ненавидеть, обидеть, терпеть, зависеть, вертеть…
А вот и нет, и нет! Такие умения необходимы только в Большом Городе. А для этого, для жизни с природой, надо уметь: ткать, прясть, плести, доить, рыбалить, охотиться, пахать, сеять, жать, обмолачивать, печь, столярничать, плотничать, лудить, кузнечить, огородничать, бортничать и т. д. И делать все это: споро, ловко, умело, мастеровито, играючи, в охотку, сноровисто и т. п. Хотя бы уж как минимум грамотно как-то все это делать!
Нет, мне не вырваться из нитей плесневой человечьей грибницы. Грибницы? Гробницы. Да я и не вырвался. Еще дышу, но уже не надеюсь.
Dixi.
Я закончил запись. Затем прокрутил пленку к началу. Мгновение колебался, нажать или нет кнопку «play». Но нажал сознательно «play» вместе с «record». Тщательно стерев запись (я старался, чтобы там не осталось даже следа от моего сопровождающего дыхания), я выключил диктофон.
После этого я пошел в ванную и, тщетно пытаясь делать это тоже очень тщательно, кое-как вымылся. Эшелоны мыслей пролетали сквозь мою голову. Мне было странно видеть свое голое тело, свою кожу — и на левой ноге голубую вену, всегда так похожую на Миссисипи.
Стоя перед зеркалом в белоснежном махровом халате, я выбрился отличной бритвой «Wilkinson Sward», купленной мной исключительно из-за названия («Меч Уилкинсона») и не пущенной в дело еще ни разу. Затем я надел новое немецкое белье, новые джинсы и кремовую французскую рубашку, приобретенную для особых случаев, ни разу еще не надетую.
Поколебавшись, завязал галстук, выбранный специально к этой рубашке. Все эти вещи, вплоть до новых носков, лежали прямо в углу моей, единственной из всей пустой квартиры, жилой комнаты. (Чем она отличалась от нежилых? Моим дыханием?)
Вещи — новехонькие, ни разу не употребленные, — все они превосходно сохранились в красивых пакетах и были необычайно свежи и услужливы. Обув итальянские туфли, я стал продевать в джинсы хрустящий, крепко пахнущий первосортной кожей, техасский ремень, и тут вдруг почувствовал, что резко и необычно устал. На полу пестрела гора рваных пакетов, оберток, коробок, ярлыков… Я терпеть не могу хлам, но меня раздражал не он. Глядя, как сквозь туман, на дорогой, в форме большого черного кристалла, крупнограненый флакон, я крепко втер в щеки французский одеколон, хранимый еще со времен моего регулярного отсиживания в присутственном месте.
Усталость не проходила. Эта была какая-то отдельная от моего существа усталость всего тела, которое я при том внезапно перестал чувствовать.
Что-то похожее у меня уже было. Я должен был подвергнуться некой операции, и для того эскулапы, всадив иглу в позвоночный канал, дали мне эпидуральный наркоз. «Не болит сейчас у вас позвоночник?» — спросили меня. У «меня»?.. Позвоночник?.. Мне было невыразимо странно, что у «меня» (что у моего «я») есть какой-то там… как это? — позвоночник. Мое «я» не имело телесных деталей. И даже некое материальное тело, формально «моё» (ага, попробуй-ка откреститься) — телесный футляр, продолжавший лежать на столе, через пару мгновений полностью утратил ощущения нижней части. Он, телесный футляр состоял (вроде бы) из головы, шеи, рук, туловища (по талию). Здесь всё было «как положено». Однако ниже не существовало ничего.