своя правда и своя красота, непонятная, рвущая мне сердце, путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, иди, вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди, солдаты, в путь, в путь, в путь, и мне видно, что они знают различие между ненавистью и дружбой, что они очень ясно понимают разницу между рассветом, до которого надо продержаться, и закатом, до которого можно и не дожить, каждый воин — парень бравый, смотрит соколом в строю, и тут, в колонне, я вижу моего молодого отца, его зеленые глаза по-особенному светлы на загорелом лице, запыленном, счастливом, пшеничные его усы чуть прикрывают сверкающий ряд зубов, сплошных, как сомкнутый ряд, в котором он шагает, он не видит меня, подмигнув соседу, он быстро поправляет пилотку, и вот я уже вижу его спину, мне хочется разбить стекло, крикнуть ему, окликнуть, на долю секунды я даже готов отказаться от того, что задумал сделать сегодня, но солдаты прошли, их песня исчезла, а я остаюсь один, в прежней тишине, в моем страшном мире, наедине с Существом, сидящим во мне, и с брезгливым осознанием, что я, видимо, выпил лишнего.
Я иду в ванную. Забросив галстук на спину, я споласкиваю лицо холодной водой, при этом немного забрызгивая рубашку. Снимаю рубашку и галстук, окатываю холодной водой голову, вытираю волосы полотенцем и, прислонившись к дверному косяку, глубоко дышу.
Хмель как будто проходит. Я отчужденно оглядываю ванную комнату, как будто вижу ее в первый раз. Это действительно комната, причем выполненная в ложноримском стиле, словно здесь только что снимали феллиниевский фильм по роману Петрония. Комната эта облицована кафелем — довольно гнусного («ветчинного») цвета с развратными розочками в качестве бордюра. Сама ванна, гигиенический сосуд для гедонических омовений, находится на возвышении, к которому ведут четыре ступени, комичные в своей бесстыдной торжественности и претенциозности, — каждая шириной в три ладони. Все сантехнические детали сработаны из «золота», то есть из желтого, кое-где поржавевшего металла, всегда вызывавшего у меня тошноту и делающего это помещение еще более опереточным.
Странно, что все эти роскошества, дешевые и неудобные, когда-то воспринимались всерьез неким закавказским князьком, то ли застреленным здесь, то ли застрелившимся, автором и заказчиком этого упаднического дизайна. Мне всегда казалось, что такой комнате очень подошли бы «восточные», крупные, слегка увядшие розы в ванне — кроваво-красные, распластанные, по-цыгански распатланные, плавающие в грязноватой, розоватой от крови остывшей воде, — и яркие затеки свежей крови, еще не просохшей на кафеле стен.
Вся эта квартира, явно чрезмерная для меня, явилась результатом моего, мягко говоря, непрактичного устремления разделываться с бытовыми делами как можно скорее, пусть даже в ущерб самому «делу», но только скорее. Сначала мне надо было, как можно скорее, уехать куда угодно от второй жены, а затем, все те годы, что я лихорадочно строчил свой Трактат, мне казалось предпочтительней переплачивать за две дополнительные комнаты, чем прерываться в работе (взвалив на себя хлопоты по розыску другой квартиры, по торгу, по переезду, по неизбежным, убыточным для души, неудобствам ее обживания), — нет, прерывать мою работу мне не представлялось возможным…
Я тщательно отдраиваю ванну и вытираю ее насухо. Затем приношу весь бумажный хлам, оставшийся после распаковки обновок, и бросаю его на дно. Подумав, я раздеваюсь, выношу одежду в комнату и аккуратно раскладываю ее на столе. Затем надеваю махровый халат, который туго затягиваю. Засучив рукава, я вытаскиваю из картонной коробки от рыбных консервов (вместилищa моих канцелярских принадлежностей) бутыль медицинского спирта достоинством в один литр. Она осталась от одной сестры милосердия (да уж!), чаявшей этим рвотным (то есть «приворотным») зельем затянуть меня в стойло супружества и отцовства. Возвратившись в ванную, я обливаю спиртом бумажный хлам и поджигаю его. Огонь, скакнув резко и высоко, едва не обжигает мне лицо. После этого я приношу все оставшиеся у меня книги. Их немного: «Сто лет одиночества», «Отчаянье», «Приглашение на казнь», «Ринг». Пухлое пламя уже вовсю бьется в берега ванны. Я медленно всхожу по римским ступеням и, высоко подняв руки, бросаю, словно со скалы, словно на прокорм рыбам, детища одиноких человеческих чувств. (Человеческих ли?)
Обложки горят плохо. Я подливаю спирта. Эмалированная ванна, полная огня, выглядит так странно, что, будь на моем месте специалист по рекламе, он наверняка использовал бы эту геенну огненную для популяризации шампуня от перхоти.
А других мыслей у меня нет. Мне легко и бесчувственно. Я иду в комнату, сдираю со стены портрет Блаватской, возвращаюсь в ванную, мелко-мелко рву портрет и тоже бросаю в огонь. Напоследок всё же мелькают ее глаза, но никакого эзотерического воздаяния за тем не следует.
Затем я приношу все свои черновики, фотографии, письма, дневники. Я сижу боком на верхней ступени, уютно пристроив ноги ступенью ниже, и, не глядя на весь этот груз промелькнувшей жизни, бросаю его в пару приемов на дно емкости для кремации.
После этого я закуриваю. Сидеть над ванной нестерпимо жарко. Я подливаю туда еще спирта, спускаюсь — и сажусь на пол в углу ванной комнаты. Кафель пола и стен приятно-прохладен. Я курю, глубоко затягиваясь, и гляжу на желто-красные языки, скачущие над ванной. Я думаю о том, что когда-то это уже было: именно дневники, фотографии и прочая милая дребедень немного продлила срок моей земной жизни.
Это случилось, когда я только переехал сюда и начал заниматься Трактатом. У меня был знакомый, ослепительно талантливый драматург, который едва начал себя раскрывать, но внезапно женился. (Звучит, как «внезапно скончался», — именно это я имею в виду.) Его жидковласая лахудра, принесшая вскоре приплод, была из той разновидности дам, кои, обладая темными кривыми зубами, убитыми перекисью волосами и дурным запахом изо рта, мнят себя верхом женской обольстительности. Очевидно, она умела удачно передавать свои галлюцинации многим самцам, потому что, скажем, обещая мужу вернуться с работы в шесть вечера, приходила в два ночи (если приходила), громко и радостно сообщая с порога, что в бухгалтерии (где она работала) случился пожар, в тушении которого она принимала активное участие. Мой знакомый, человек насмешливого ума и блистательного остроумия (когда это касалось других), всякий раз очень жалобно спрашивал, почему жена не могла сообщить ему об этом по телефону. На что жена, несказанно изумляясь тугодумству мужа, отвечала резонно, что телефон сгорел тоже.
Ее похождения всегда казались мне сильно преувеличенными, то есть тривиальным «повышением самооценки» зашморганной бабы, — до тех пор пока эта баба не явилась ко мне сама, — эскортируемая реальным охотником до телесных ее бесценностей, — сюда, на эту мою съёмную холостяцкую квартиру. Здесь она обратилась ко мне с незамутненной просьбой «свалить куда-нибудь по дружбе» — часика этак на три, а лучше на четыре.
К этому времени мой знакомый уже полностью забросил свою блистательную, но малодоходную комедиографию: супруге понадобны были всё новые тряпки, недешевые камушки и прочее снаряжение, необходимое для тушения пожаров. Женка как-то на удивление быстро выжрала его так называемое «светлое начало», здраво обратив свои взоры к его же темным, более плодоносным пластам. Таким образом, редкий разум моего приятеля навсегда потух в сувенирных киосках, торгующих лаптями, матрешками и поддельными тульскими самоварами.
Хорошо помню, что тогда, вышибив эту парочку вон, я хотел покончить с собой. Я не мог жить дальше. Я не мог дышать. Я не мог не дышать. Я не мог ничего.
Однако при этом я отчетливо понимал, что, перед тем как уйти, мне следует уничтожить все свои бумаги, любые отпечатки своей души. Мне стало их жалко: я не мог оставлять их сиротами на потребу первым попавшимся идиотам. Но уничтожить их было тем более невозможно. Я не Медея в мужском платье, чтобы умерщвлять собственных детей. Кроме того, тогда я подумал, как унизительно-комичной выглядела бы мотивация моего поступка, если б до нее, до этой мотивации, когда-нибудь докопались («Ушел из жизни потому, что жена его знакомого этому знакомому изменяет».) Кто б в такую мотивацию поверил?! А если бы кто-нибудь и поверил, меня бы стопроцентно сочли стопроцентно умалишенным. Я и не отказываюсь! Я не отказываюсь! Но получается, что правила этого мира так же безвариантны, как система выборов с единственным кандидатом.
Безвариантность! Именно это и является моим беспрерывным кошмаром. Ситуация, в целом, такова: тебе могут не нравиться данные правила, — такое, в небольших («разумных») дозах, позволяется. Но твое омерзение не должно выходить за рамки! За рамки, этим же гнусным миром установленные. Как, скажем, во времена деспотии многим позволяется легко (и даже плодотворно для их всеядных карманов) критиковать